Теперь я уже уверена: сейчас она уйдет прямо среди ночи и бросит меня. Конечно же, нам не следовало переезжать в этот дом! Надо было остаться в Бэнкботтоме, где на дальнем конце улицы стоит дом бабушки и дедушки, там мы жили раньше. А теперь все пошло наперекосяк, и вся наша жизнь стала настолько неправильной, что я просто не знаю, как выразить это словами, да я и понять этого не могу; я знаю только, что каждый, кто может спастись от беды, должен это сделать: нужно немедленно бежать от нее прочь, бросив среди развалин прошлой жизни слабых, старых и малых. И моя мама – она ведь такая умная, такая приспособленная к жизни – наверняка отсюда сбежит, воспользовавшись первой же возможностью, и начнет еще одну, новую, куда лучшую жизнь где‐нибудь еще, в некотором царстве-государстве для принцесс, где и проживает ее настоящая семья. Мама с ее вечной улыбкой и светящейся копной рыжих волос кажется совсем чужой, неуместной здесь, среди мрачных смыкающихся теней, в этих пустых комнатах, где полно безмолвных невидимых наблюдателей, настроенных по отношению к нам весьма враждебно.
Мой отец Генри как раз укладывает малыша спать, и мне кажется, что мама, воспользовавшись тем, что он наверху, как раз и бежит. Я знаю, что, хотя ее уход почти убьет меня, я все же сумею это пережить, если точно буду знать, в какой момент она ушла, если услышу, как защелкнется за ней входная дверь. Но если этого не будет, мне будет невыносимо тяжело утром спуститься в холодную и пустую, без мамы, кухню, согретую лишь сиянием маминого плаката с Элвисом, на котором он толстым лицом излучает тепло, как восходящее солнце.
Так что я еще долго лежу без сна при свете уличных фонарей за окном и прислушиваюсь к звукам дома, хотя отец, уложив братишку, давно уже потихоньку спустился вниз. Утром я, естественно, чувствую себя совершенно разбитой, но все же должна встать и идти в школу, потому что таков закон.
У меня часто и подолгу ноют руки и ноги. Доктор называет это «болями роста». А однажды я вдруг обнаружила, что больше не могу дышать, но доктор тут же заверил меня: нужно немедленно перестать думать о том, что я разучилась дышать, и все получится само собой. Честно говоря, нашему доктору уже осточертело отвечать на бесконечные мамины вопросы о том, что же со мной такое. Меня он прозвал Маленькая Мисс Вечное Нездоровье. Меня это злит. Я терпеть не могу, когда мне дают прозвища. Это слишком похоже на желание заполучить надо мной власть.
Никто не должен давать тебе ни имен, ни прозвищ. Помни о Румпельштильцхене [23].
Джек начал часто приходить к нам в гости. Пьет чай. Теперь эти «чаи», похоже, превращаются в полноценные трапезы: в нашей просторной кухне зажигают верхний свет, и запущенный сад за окном – он сейчас весь в цвету – словно растворяется в сгущающихся сумерках. Мы готовили всякие странные легкомысленные кушанья; например, если быстро вылить сырое яйцо в кипящий жир, образуются всякие причудливые завитки, похожие то ли на загадочных морских тварей, то ли на жемчужины с полупрозрачными беловатыми ножками. «А сегодня Джек придет?» – спрашиваю я и получаю утвердительный ответ. Вот и хорошо. Я как раз подыскиваю подходящего кандидата, за которого можно было бы выйти замуж, и хочу уладить этот вопрос как можно скорее. На мой взгляд, Джек для этого вполне подошел бы, хотя жаль, конечно, что он мне не родственник, а всего лишь один из наших знакомых.
У подножия холма, в Бэнкботтоме, только и разговоров, что о последних новостях из Рима: папа разрешил заключать браки между троюродными братьями и сестрами! А это, как говорят, означает, что Илари, например, впоследствии сможет… если, конечно, захочет… выйти замуж за… и дальше начинается перечисление имен тех, о ком я и слыхом не слыхивала. Надо было, конечно, поскорее о них узнать – мне нужны сведения об этих потенциальных кандидатах в мои мужья; ведь я, как давно уже мной решено, хотела бы выйти замуж за кого‐то из наших родственников, чтобы сохранить единство нашей большой семьи и гарантировать себе в будущем определенный запас знакомых людей: двоюродных дедушек, обожающих чеширский сыр; двоюродных бабушек в старомодных шляпках, которые вечно что‐то обсуждают тихими голосами, одновременно выуживая ложкой из миски консервированные персики. У меня есть двоюродный дедушка, который побывал в настоящей военной тюрьме; «Наш Джо – пламенный лейборист», – говорит про него моя двоюродная бабушка. А другая моя двоюродная бабушка за деньги продала свои золотистые косы. Только вот почему же у меня одни двоюродные дедушки и бабушки? А где же следующее поколение? Где их дети? Так и не появились на свет или умерли во младенчестве? Все проклятая нищета виновата, говорит мне мама, нищета и пневмония. И я записываю незнакомое слово «пневмония». Я еще не знаю, что это болезнь; мне кажется, что это название какого‐то сильного холодного ветра.
Однажды Джек в очередной раз приходит к нам «на чай» да так у нас и остается, к себе домой не возвращается. «Он что, теперь домой вообще больше не пойдет?» – спрашиваю я. И для меня словно сразу ночь наступает; и ночь обрушивается на эту дис-пенсацию [24]; и в последующие недели я все сильней злюсь, и в итоге меня бросают в Стеклянный Замок. Джек и моя мать сидят на кухне, а я прыгаю на улице под кухонным окном и строю им рожи. Они смеются и задергивают занавески. Я стучусь в заднюю дверь, я так сильно стучусь, словно хочу ее выломать, но они заперли ее на засов. И я в бешенстве топаю ногами на морозе. А зовут меня теперь Румпельштильцхен.
Не следует так уж осуждать собственных родителей. В основном – и это свойство всех родителей – они старались вести себя как можно лучше. Они просто запутались, и денег у них не было, и они не могли позволить себе обратиться к юристам, и буквально все были против них, а сами они – согласно простейшим арифметическим расчетам – были еще поразительно молоды. Они и леса‐то за деревьями не видели и толком не знали, как прожить очередную неделю с понедельника до пятницы. Они были влюблены или же сердились друг на друга, их предавали, им доводилось горько, ох как горько, разочаровываться в людях, и они, в точности как и мы, как и все наше поколение, цеплялись за любую возможность, пытаясь все исправить, все переменить, обрести вторую жизнь; они разбивали и сбрасывали оковы логики, они заставляли себя вновь собраться и встать на ноги, отринув слабость и отчаяние, и плевали в глаза своей судьбе. Именно так и поступают родители. Они верят, что любовь надо всем способна одержать победу, а иначе зачем им было рожать детей, зачем им было рожать тебя? Нет, судить своих родителей вообще не следует.
Но когда тебе лет шесть-семь, ты этого еще не понимаешь. И мне в детстве казалось, что судят как раз меня; что это я совершила какое‐то не названное вслух преступление; что это мне вынесли приговор и вскоре я понесу наказание, но пока еще точно не известно, какое именно.
Субботним утром в Бросскрофте я рано утром спускаюсь вниз и, к своему удивлению, обнаруживаю там дедушку. Он возится в кладовой, где полы и полки каменные и холодно даже в августе. Там дед разложил свои инструменты, когда помогал ремонтировать дом; сейчас он собирает их, тщательно протирает и укладывает в брезентовые колыбельки. «Что это ты делаешь, дедушка?» – спрашиваю я, и он отвечает: «Да вот, детка, складываю свои вещички и домой собираюсь».
Я с упавшим сердцем бреду прочь.
На кухне мать хватает меня, прижимает к себе: «Что он тебе сказал?»
«Ничего».
«Как это ничего? – Она вся красная – щеки так и пылают, рыжие волосы горят огнем. – Как это ничего? Ты хочешь сказать, что он с тобой вообще не говорил?»
Я вижу, что всем нам грозит новая яростная ссора, и отвечаю равнодушно, прячась за буквальный смысл сказанных мне слов – словно глупый гонец, во второй раз принесший дурное известие: «Он просто объяснил, чем занимается. Сказал: да вот, детка, я складываю свои вещички и домой собираюсь».
И дедушка уходит – спускается к подножию холма, в Бэнкботтом; спина прямая, шея словно одеревенела. Где‐то у нас в доме с силой хлопает дверь. Дрожат оконные стекла, потрескивают кухонные шкафчики, и новое зеркало, висящее на стене в гостиной, со стуком покачивается на своей цепи. На верхней площадке лестницы свет не горит, и она кажется мне мертвым центром этого дома. По-моему, я успеваю заметить, как некто сворачивает за угол в том коридоре, где теперь находится комната моего отца Генри. Теперь у него там узкая односпальная кровать, а стены желтые и шторы почти всегда наполовину задернуты.
Что же с нами происходит? О нас говорят на улице. Твердят, что мы нарушили правила. Наш дом словно окутывает тьма. Воздух вдруг стал каким‐то желтушным и сгущенным, он газообразными облаками повисает в каждой комнате дома. Мне эти облака кажутся такими плотными, как будто можно разбить о них себе лоб.
У меня появился еще один брат; откуда же они все‐таки берутся? Братья спят в главной спальне – тот, что постарше, в кремовой кроватке, бывшей моей, а маленький в своей колыбели. Меня перевели в комнату отца, ту самую, с желтыми стенами, что в самом конце коридора, куда не проникает естественный свет; сам коридор освещен одной-единственной лампочкой под потолком, которая не рассеивает царящий вокруг полумрак, а только сгущает его, порождая жутковатые тени. По этому коридору я никогда не хожу спокойно и всегда бегом преодолеваю расстояние от лестничной площадки до собственной кровати. Наши два щенка по ночам беспокойно скулят и плачут. Им страшно. Страшно было даже тому человеку, которого попросили покрасить лестничные пролеты; я сама слышала, как он говорил об этом моей матери, хотя подслушивать нельзя.
Однажды вдруг куда‐то исчез ключ от входной двери. В поисках ключа дом был перевернут буквально вверх дном. Тщательно осматривались каждая поверхность, каждый ящик. Пол был вытерт нашими коленями, прощупана каждая щель. Всех гостей – увы, их совсем немного – строго предупреждали о пропаже, так что им теперь тоже мозг сверлила одна-единственная мысль об исчезнувшем ключе, а хозяева дома бдительно следили за каждым их шагом. Но проходит дня два, и ключ находится; оказывается, он лежал на самом видном месте – на горке с маминым фарфором – по всей вероятности, он оказался в некой слепой зоне.