Поистине, тот, кто некогда здесь, в камне, воздвигал свои мысли вверх, знал о тайне всякой жизни наравне с мудрейшим из людей!
Что даже в красоте есть борьба, и неравенство, и война, и власть, и чрезмерная власть, – этому учит он нас здесь с помощью самого ясного символа.
Как божественно преломляются здесь, в борьбе, своды и дуги; как светом и тенью они устремляются друг против друга, божественно стремительные.
Так же уверенно и прекрасно будем врагами и мы, друзья мои! Божественно устремимся мы друг против друга!
Горе! Тут укусил меня самого тарантул, мой старый враг! Божественно уверенно и прекрасно укусил он меня в палец!
«Должны быть наказание и справедливость, – так думает он, – ведь недаром же ему петь здесь гимны в честь вражды!»
Да, он отомстил за себя! И, горе! – теперь мщением заставит он кружиться и мою душу!
Но чтобы не стал я кружиться, друзья мои, привяжите меня покрепче к этому столбу! Уж лучше хочу я быть столпником, чем вихрем мщения!
Поистине, не вихрь и не смерч Заратустра; а если он и танцор, то никак не танцор тарантеллы!
Так говорил Заратустра.
В XV веке на юго-востоке Италии, в Апулии, распространилась эпидемическая болезнь «тарантизм» (Tarantismus, Tarantolismo), причину которой народное суеверие находило в укусе тарантула. Считалось, что яд тарантула ввергает в состояние глубокой подавленности. Единственным средством против болезни считалась пляска, так как предполагалось, что во время энергичных телодвижений яд выходит из тела вместе с потом. С течением времени страх перед болезнью вызвал повальное помешательство среди населения: все танцевали до полного изнеможения. Пик тарантизма пришелся на XVII век, потом волна эпидемии стала постепенно спадать, а в XVIII веке болезнь исчезла окончательно. Единственным напоминанием о ней осталось название веселого зажигательного танца – «тарантелла».
Народу служили вы и народному суеверию, вы все, прославленные мудрецы! – а не истине! И потому только платили вам дань уважения.
И потому только выносили ваше неверие, что оно было остроумным окольным путем к народу. Так предоставляет господин волю своим рабам и еще потешается над их своеволием.
Но кто же ненавистен народу, как волк собакам, – свободный ум, враг цепей, кто не молится и живет в лесах.
Выгнать его из его убежища – это называлось всегда у народа «чувством справедливости»; на него он все еще натравливает своих самых кусачих собак.
«Истина существует: ибо существует народ! Горе, горе ищущему!» – так велось исстари.
Своему народу хотели вы дать оправдание в его поклонении; это называли вы «волею к истине», вы, прославленные мудрецы!
И ваше сердце всегда говорило себе: «Из народа вышел я, оттуда же низошел на меня голос Бога».
Упрямые и смышленые, как ослы, вы всегда были ходатаями за народ.
И многие властители, желавшие ладить с народом, впрягали впереди своих коней – осленка, какого-нибудь прославленного мудреца.
А теперь, прославленные мудрецы, хотелось бы мне, чтобы вы наконец совсем сбросили с себя шкуру льва!
Пеструю шкуру хищного зверя и космы исследующего, ищущего и завоевывающего!
Ах, чтобы научился я верить в вашу «правдивость», вам надо сперва отказаться от вашей воли к поклонению.
Правдивым называю я того, кто идет в пустыни, где нет богов, и разбивает свое сердце, готовое поклониться.
На желтом песке, палимый солнцем, украдкой смотрит он с жадностью на богатые источниками острова, где все живущее отдыхает под тенью деревьев.
Но его жажда не может заставить его сделаться похожим на этих довольных: ибо где есть оазисы, там есть и идолы.
Быть голодным, сильным, одиноким и безбожным – так хочет воля льва.
Быть свободным от счастья рабов, избавленных от богов и поклонения им, бесстрашным и наводящим страх, великим и одиноким – такова воля правдивого.
В пустыне жили исконно правдивые, свободные умы, как господа пустыни; но в городах живут хорошо откормленные, прославленные мудрецы – вьючные животные.
Ибо всегда тянут они, как ослы, телегу народа!
За это не сержусь я на них; но слугами остаются они для меня и людьми запряженными, даже если сбруя их сверкает золотом.
И часто бывали они хорошими слугами, достойными награды. Ибо так говорит добродетель: «Если должен ты быть слугою, ищи того, кому твоя служба всего полезнее!»
«Дух и добродетель твоего господина должны расти благодаря тому, что ты его слуга, – так будешь ты расти и сам вместе с его духом и его добродетелью!»
И поистине, вы, прославленные мудрецы, вы, слуги народа! Вы сами росли вместе с духом и добродетелью народа – а народ через вас! К вашей чести говорю я это!
Но народом остаетесь вы для меня даже в своих добродетелях, близоруким народом, который не знает, что такое дух!
Дух есть жизнь, которая сама врезается в жизнь: своим собственным страданием увеличивает она собственное знание, – знали ли вы уже это?
И счастье духа в том, чтобы помазанным быть и освященным быть слезами на заклание, – знали ли вы уже это?
И слепота слепого, и его искание ощупью свидетельствуют о силе солнца, на которое глядел он, – знали ли вы уже это?
С помощью гор должен учиться строить познающий! Мало того, что дух двигает горами, – знали ли вы уже это?
Вы знаете только искры духа – но вы не видите наковальни, каковой является он, и жестокости его молота!
Поистине, вы не знаете гордости духа! Но еще менее перенесли бы вы скромность духа, если бы когда-нибудь захотела она говорить!
И никогда еще не могли вы ввергнуть свой дух в заснеженную яму: вы недостаточно горячи для этого! Оттого и не знаете вы восторгов его холода.
Но во всем обходитесь вы, по-моему, слишком запросто с духом; и из мудрости делали вы часто богадельню и больницу для плохих поэтов.
Вы не орлы – оттого и не испытывали вы счастья в испуге духа. И кто не птица, не должен парить над пропастью.
Вы кажетесь мне теплыми; но холодом веет от всякого глубокого познания. Холодны, как лед, самые глубокие источники духа: услада для горячих рук и для тех, кто не покладает рук.
Вот стоите вы, чтимые, строгие, с прямыми спинами, вы, прославленные мудрецы! – вами не движет могучий ветер и сильная воля.
Видели ли вы когда-нибудь парус на море, округленный, надутый ветром и дрожащий от бури?
Подобно парусу, дрожащему от бури духа, проходит по морю моя мудрость – моя дикая мудрость!
Но вы, слуги народа, вы, прославленные мудрецы, – как могли бы вы идти со мною!
Так говорил Заратустра. <…>
«Волею к истине» называете вы, мудрейшие, то, что движет вами и возбуждает вас?
Волею к мыслимости всего сущего – так называю я вашу волю!
Все сущее хотите вы сделать сперва мыслимым: ибо вы сомневаетесь с добрым недоверием, мыслимо ли оно.
Но оно должно подчиняться и покоряться вам! Так водит ваша воля. Гладким должно стать оно и подвластным духу, как его зеркало и отражение в нем.
В этом вся ваша воля, вы, мудрейшие, как воля к власти, и даже когда вы говорите о добре и зле и об оценках ценностей.
Создать хотите вы еще мир, перед которым вы могли бы преклонить колена, – такова ваша последняя надежда и опьянение.
Но немудрые, народ, – они подобны реке, по которой плывет челнок, – и в челноке сидят торжественные и переряженные оценки ценностей.
Вашу волю и ваши ценности спустили вы на реку становления; старая воля к власти брезжит мне в том, во что верит народ как в добро и зло.
То были вы, мудрейшие, кто посадил таких гостей в этот челнок и дал им блеск и гордые имена, – вы и ваша господствующая воля!
Дальше несет теперь река ваш челнок: она должна его нести. Что за беда, если пенится разбитая волна и гневно противится килю!
Не река является вашей опасностью и концом вашего добра и зла, вы, мудрейшие, – но сама эта воля, воля к власти неистощимая, творящая воля к жизни.
Но чтобы поняли вы мое слово о добре и зле, я скажу вам еще свое слово о жизни и свойстве всего живого.
Все живое проследил я, я прошел великими и малыми путями, чтобы познать его свойство.
Стогранным зеркалом ловил я взор жизни, когда уста ее молчали, – дабы ее взор говорил мне. И ее взор говорил мне.
Но где бы ни находил я живое, везде слышал я и речь о послушании. Все живое есть нечто повинующееся.
И вот второе: тому повелевают, кто не может повиноваться самому себе. Таково свойство всего живого.
Но вот третье, что я слышал: повелевать труднее, чем повиноваться. И не потому только, что повелевающий несет бремя всех повинующихся и что легко может это бремя раздавить его.
Попыткой и дерзновением казалось мне всякое повелевание, и, повелевая, живущий всегда рискует самим собою.
И даже когда он повелевает самому себе – он должен еще искупить свое повеление. Своего собственного закона должен он стать судьей, и мстителем, и жертвой.
Согласно Ницше, повелевать (приказывать) – значит преодолевать самого себя.
Но как же происходит это? – так спрашивал я себя. Что побуждает все живое повиноваться и повелевать и, повелевая, быть еще повинующимся?
Слушайте же мое слово, вы, мудрейшие. Удостоверьтесь серьезно, проник ли я в сердце жизни и до самых корней ее сердца!
Везде, где находил я живое, находил я и волю к власти; и даже в воле служащего находил я волю быть господином.
Чтобы сильнейшему служил более слабый – к этому побуждает его воля его, которая хочет быть господином над еще более слабым: лишь без этой радости не может он обойтись.
И как меньший отдает себя большему, чтобы тот радовался и власть имел над меньшим, – так приносит себя в жертву и больший и из-за власти ставит на доску жизнь свою.
В том и жертва великого, чтобы было в нем дерзновение, и опасность, и игра в кости насмерть.