– Ваше мнение, Криста, – медленно проговорил Манн, глядя ей в глаза, ему хотелось взять Кристину за обе руки, прижать к груди, трогать ее тонкие пальцы, ощущать запах ее духов, он плохо понимал, что с ним происходило, но хотел, чтобы происходившее продолжилось и чтобы произошло что-то еще, чего в его жизни пока так и не случилось, возможно, и не случится – только потому, что сейчас, именно в это уже протекшее между пальцев мгновение им не удалось понять друг друга, рассмотреть друг друга, увидеть то, что так легко увидеть, если понять и рассмотреть…
– Ваше мнение, Криста, – повторил Манн, отведя взгляд, чтобы не поддаваться очарованию и ненужным сейчас желаниям, – очень интересно и важно. Но это – мнение, понимаете?
– Знаете, Тиль, – мягко проговорила Кристина, взяла Манна за кончики пальцев и крепко их сжала, – мир на самом деле – это представление, возникающее у каждого из нас. Я знаю, что расскажет Христиан, а вы не представляете этого. Ваше представление о реальности рационально, оно, наверно, таким и должно быть у человека, расследующего преступления. А мое представление сложено из эмоций, и то, что для вас – факты, для меня – только одно из возможных представлений и далеко не всегда правильное. Понимаете? Для Христиана – то же самое, он художник.
– Он убил человека, – упрямо настаивал Манн, пытаясь сопротивляться крепким пальцам девушки.
– Он не убийца, – тихо повторяла Кристина, глядя Манну не в глаза, а гораздо глубже, не в душу, он не знал, что такое душа, не верил в ее существование, но что-то было сейчас в нем такое, о присутствии чего он не подозревал прежде, что-то глубокое и свое, и туда, в его лишь сейчас обнаруженное «я» вглядывалась Кристина и заставляла Манна тоже смотреть и тоже верить, и тоже сомневаться. Гипноз, – подумал он. Вот так она и Кейсера… Вот ему и почудилось…
– Прошу, – сказал Ритвелд, открывая дверь ногой, потому что руки были заняты. На подносе стояли не только чашки, но еще и три тарелочки с сэндвичами: с сыром, красной рыбой и колбасой. Художник опустил поднос на журнальный столик, сделал вид, что не замечает позы, в какой застал Манна и Кристину, а они, отпрянув друг от друга, сделали вид, что все это время занимались разглядыванием посуды на полке.
– Прошу, – повторил Ритвелд, – пейте, Тиль, ешьте, но слушайте меня внимательно, потому что повторить я не смогу. Это полицейский протокол можно повторить сто раз, не меняя ни слова, а впечатления меняются от пересказа, первое – правильное, второе уже впитывает нечто от первого и третьего… В общем, – прервал он сам себя, – если вы готовы, я начну.
Семь лет назад, узнав о пожаре в типографии, я сказал себе: «Господи, как хорошо, что сгорели всего лишь копии». Подлинники картин стояли в моей мастерской, не здесь, это помещение я снял года три спустя, а тогда я обитал в районе Вестпорта и мог бы, если бы не спал в ту ночь сном праведника, видеть, как занялось над типографией пламя, и слышать вой пожарных сирен.
Мне позвонил Питер, и голос у него был таким убитым, что я подумал: неужели он поссорился с Мартой? Марта была тогда его… Впрочем, неважно, это его личные проблемы. Мы быстро переговорили, согласовали план действий, а потом я поехал к Альберту, который ничего не слышал о пожаре. С Альбертом пришлось непросто – ведь это его работа стала прахом, – но, с другой стороны, по нашему уговору все равно никто не должен был знать о том, что существовали копии, и значит, для Альберта по сути ничего не менялось, гонорар он получил, нам нужно было только гарантировать его молчание – хотя что он мог доказать, даже если бы раскрыл рот? Альберт понимал это не хуже нас, а сумма, которую он получил дополнительно к гонорару, вовсе умерила его претензии.
Расследуя происшествие, страховая компания могла прислать ко мне своих агентов, и я в тот же день вынул картины из рам, свернул холсты, завернул в полотно и спрятал в подсобке – это теплое сухое помещение, я был уверен, что ничего там с картинами не сделается, а рыскать на складе агенты вряд ли будут, нечего было им там искать, они и не стали, пришли двое, долго со мной говорили, все записали, тем дело и ограничилось, случай представлялся ясным даже страховикам, и деньги мы получили незамедлительно.
Тогда это и началось. Может, все сложилось бы иначе, не получи я в те дни несколько крупных заказов – мое имя было у всех на слуху, я стал модным художником, и вот странное дело: не потому, что поразил кого-то своими шедеврами, а наоборот – потому, что не стало картин, о которых ходили слухи и назвать которые шедеврами могли только два человека: я сам и Питер Кейсер. Альберта, понятно, никто не спрашивал.
Я получил выгодные заказы, принялся за работу и понял, что ничего у меня не получится. Нет, заказчики остались довольны, можете спросить, я дам вам адреса, где сейчас находятся мои картины, их купили уважаемые в Амстердаме люди, один до сих пор заседает в городском совете. Заказчики были довольны, а я понимал, какая это мазня без внутренней силы, без энергетики, если вы понимаете, Тиль, что я хочу сказать. Я то и дело бросал кисти и, как пьяница, не способный и получаса просуществовать без бутылки, отпирал дверь в подсобку, разворачивал одну из картин, раскладывал на полу, верхний свет создавал удачное освещение, и я смотрел, как жили на полотне деревья, как тени от домов в лучах заходившего солнца становились длиннее, а в окнах кое-где загоралось электричество…
Я прекрасно понимал, что лишь мое воображение заставляло картины жить – будто заключенная в них сила моей фантазии тоже была свернута в трубку и вынуждена была сдерживать себя, а когда я разворачивал картину, сила фантазии распрямлялась, будто пружина, и на какое-то время заставляла изображение жить по-настоящему: люди двигались, солнце опускалось, тени удлинялись, с деревьев падали листья… Я следил за переменами, пока через полчаса или час все не успокаивалось, застывало в ином, не мной придуманном ракурсе, и я спешил свернуть картину и клал на место, в угол. Я знал, что, когда приду в следующий раз, картина окажется такой, какой ее писал я, а все прошлые изменения, конечно же, останутся игрой моего воображения.
Так продолжалось довольно долго – полгода или больше, – пока я не провел эксперимент: принес в студию фотоаппарат и снял на пленку одну из картин, когда изменения в ней стали, на мой взгляд, совершенно необратимыми. Видите сельский домик, шестая картина слева? Вон тот человек, что стоит у двери – в то утро он неожиданно упал, у него случился сердечный приступ, я знал это точно, и вспышка магния зафиксировала момент, когда он лежал, скрючившись и глядя на меня белыми от боли испуганными глазами.
Пленку я проявил в мастерской Девита, что на Дамраке – это самое надежное место и самые качественные фотографии. Они… Пленка оказалась непроработанной – на ней не оказалось ни одного отснятого кадра. «Может, вы забыли открыть объектив?» – ехидно улыбаясь, спросил меня мальчишка, выдававший заказы. Это был глупый вопрос – если объектив закрыт, ни вспышка, ни экспозиция не сработают!
Я был обескуражен и больше не пробовал фотографировать мои картины – понимал, что они этого не хотели.
Вы улыбаетесь, Тиль? Будь вы на моем месте, вы отнеслись бы иначе. Вы отнеслись бы, как я. Вы поняли бы, что есть другая жизнь, и все, что наша фантазия отображает на полотне, в стихах или прозе, в мраморе или в музыкальных образах, все это существует на самом деле – где-то, когда-то, как-то. И когда мы уничтожаем картину, мы, возможно, уничтожаем чью-то реальную жизнь, чей-то реальный сад, чье-то реальное прошлое. А если сгорает рукопись… Один русский автор – вы читали «Мастера и Маргариту»? – написал: «Рукописи не горят». Это действительно так – сгореть может бумага, а то, что на ней написано, все равно остается, потому что существует где-то, когда-то, как-то.
Я приходил в кладовку по несколько раз в день, разворачивал одну картину за другой и смотрел, смотрел… Всякий раз картины менялись по-разному и всякий раз становились прежними, когда я заворачивал и оставлял на время – бывало, я возвращался час или полчаса спустя, и все успевало возвратиться на круги своя.
Прежде чем делать выводы, я провел еще один эксперимент: нарисовал два пейзажа – вид на Амстель со стороны бухты – свернул их и поставил рядом с шестью полотнами.
Я с трудом дождался утра – ночью меня посещали кошмары, – примчался сюда, развернул и стал смотреть. Долго, не отрывая взгляда. Ничего не изменилось, ни единой детали. Картины лежали мертвые, как тела в покойницкой. Я, кстати, продал их потом на аукционе за приличную сумму.
Тогда я окончательно понял: в том, что происходило с картинами, виноваты сгоревшие копии. Вы усмехаетесь, Тиль, вам это кажется нелепым? Мне тоже так казалось одно время. Но когда нелепость на ваших глазах меняется… Либо вы должны признать себя безумцем, либо попытаться понять, как такое может произойти на самом деле.
Я попытался понять. Вы наверняка поинтересовались, чем я занимался последние семь лет, верно? И знаете, что я получил первую степень по философии – на большее меня не хватило, но и того, что я узнал, оказалось достаточно, потому что мне не столько знания были интересны, сколько направление поисков той истины, что заключалась в картинах и проявляла себя.
Я искал ответы в религиозных книгах, не только в философских. Мне казалось, что я нашел ответ в индуистских трактатах о самопознании, но я все же понял, насколько был далек от истины. Мне казалось одно время, что ответ содержится в древних текстах, я попытался читать, но это было так примитивно…
В конце концов, я все понял сам. Всегда до всего истинного доходишь своим умом. Истины заемные есть ложь. Когда я понял, мне не нужно было проводить эксперимента, чтобы что-то себе доказать. Это было озарение, интуитивное прозрение – как можно доказать то, что явилось ниоткуда, подобно вспышке, и ты понял, и понимание стало в тот же момент частью тебя, все равно, как если бы ты не знал, что дважды два – четыре, и вдруг прозрел, и воскликнул «да ведь дважды два – четыре, как же я, дурак такой, не понимал этого раньше?» И разве это нуждается в доказательстве?