— Напрасно вы упираетесь, улики против вас, — сказал следователь на втором допросе и дал Прошке познакомиться с показаниями Петра Белогорского.
— Враки! — заорал Прошка.
Они врут на Петра Белогорского! Он не верил, что Пётр Белогорский может Прошка так бесновался, что следователь почёл нужным засадить его в карцер. В карцере сыро, темно. Осклизлые от плесени стены. Утром кусок клёклого хлеба и кружка воды. Вечером кусок хлеба и кружка воды. Дощатые нары без подстилки. Нечем укрыться, холодно. Сутки. Вторые. Третьи.
Прошку вызвали на очную ставку.
— Напрасно вы упираетесь, — сказал Прошке следователь, вежливо предлагая стул Петру Белогорскому, тихому, с серым лицом (раньше он не был таким тихим, серым, дрожащим).
— Подтвердите ваши свидетельства, господин Белогорский.
— Подтверждаю.
Ни разу он не посмел взглянуть на Прошку. Нервно откидывая плоские пряди волос (раньше у него не были такие плоские волосы), он повторил показания, что такой-то ученик-наборщик типолитографии Лейферта соблазнил его листовками, призывающими к свержению власти.
— Гад! — с презрением сказал Прошка. — Все вы гады, мерзавцы!
И угодил снова в карцер.
Бедный Прошка! Они сломили его. Через полгода он вышел из тюрьмы, тусклый, погашенный. Ненавидел весь мир. Забыл всё хорошее, что было в его жизни. Не было хорошего! Он не верил никому. Ни на кого не надеялся. Никто не поможет.
Нашёлся всё же человек, который помог. Однажды в тюрьме Прошку вызвали на свидание к дяде.
— Нет у меня дяди. Ловите? Дудки!
Бедный Прошка. Напрасно отказался он от свидания. Под видом дяди приходил Фрол Евсеевич.
Фрол Евсеевич и выхлопотал разрешение Прошке перед высылкой заехать на родину на три дня для прощания с отцом. После чего надлежало Прошке заарестоваться в Москве в Бутырской тюрьме и этапом в Сибирь. Фрол Евсеевич купил Прошке билет до Подольска. Бабушка навязала «арестантику» пышек в косынку, покрестила поминальной за здоровье просвиркой, велела каяться, чтобы бог простил грехи, и Прошка поехал к отцу в город Подольск.
Сердце горько и сладко заныло, когда он вступил на свою детскую деревянную улицу с зелёными огородами и белыми овсами на задворках. Всё стало меньше, чем было. Дома низенькие, мизерные. А отцовский дом стал новее. Крыша покрашена, рамы побелены, в окнах герань.
Было воскресенье, отец с мачехой пили чай, когда он вошёл. И их ребёночек, девочка лет четырёх, русоголовая, кругленькая, смирно ела что-то деревянной ложкой из миски.
Прошка остановился у порога, снял картуз. «Как нищий», — мелькнуло у него. Он бурно покраснел и стал неловок, и голос у него охрип.
— Здравствуйте.
Как ни странно, первой узнала его мачеха:
— Глянь-ка, сын твой объявился.
Отец охнул, взмахнул рукавами праздничной сатиновой рубашки, засеменил к порогу, вытер усатый рот, стал целовать Прошку в щёки — всё суетливо, мелкими, какими-то пугливыми движениями. А она сидела молча, с тяжёлыми плечами и пышной, как подушка, грудью.
— Ты что стоишь-то, ты садись, чай давай будем пить, у нас вон лепёшки из печки, тёплые ещё, — по-бабьи суетился отец, усаживая Прошку за стол. — Наружность-то как твоя изменилась, тощой да нехороший, из тюрьмы будто.
— Из тюрьмы и есть, — хрипло ответил Прошка.
Отец осёкся, разинув рот. А мачеха, повернув к отцу налитое, молочной белизны лицо с подрисованными бровями, сказала, не удивляясь, не гневаясь, ровно и твёрдо:
— Чтоб каторжного в моём дому не было. Откель пришёл, пущай туда и идёт.
Прошка встал из-за стола, не успев откусить тёплой лепёшки. Русоволосая девчонка не взглянула на Прошку, продолжала, как заведённая, есть деревянной ложкой из миски. Отец, семеня, проводил его до калитки. Там всхлипнул, вцепился в него.
— Ты не серчай. Она уж таковская. Ты уж смирись. Ты пошатайся до обеда по городу, а я её уломаю. В тюрьму-то за что тебя упекли? Политический, ох беда! Ты обедать-то приходи. До смерти не прощу, ежели не придёшь. Ты отца уважать должон, приходи, слышь?
Прошка пришёл потому, что забыл в отцовском доме одежду свою в деревянном сундучке. Они уже отобедали. Мачеха сидела у окошка, глядела на улицу и щёлкала семечки. Русоволосая девчонка неслышно нянчила в углу куклу. Отец ухватом достал из печки чугунок с похлёбкой. Руки у отца тряслись, он едва не расплескал похлёбку. У Прошки ком стоял в горле. От жалости и неуважения к отцу. От страха перед жизнью.
— Ну вот что, — сказала мачеха, когда он покончил с похлёбкой, — больше не приходи. Каторжные нам ненадобны. А то в полицию заявлю. Прощай. Иди с богом.
Опять отец проводил до калитки. Мялся, вздыхал. От него пахло водкой. Вышли со двора. Отец прикрыл калитку и, озираясь, вытащил из-под рубашки серенькие варежки из овечьего пуха, с вывязанными по серому белыми звёздочками, славные варежки, будто игрушечные.
— На! Материны, мамочки нашей покойной. Сберёг.
Возьми памятное, жадина-то наша всё в укладку себе, одни только их утаить и сумел. Мамка была у тебя, Прохор! Чего имеем, не храним, потерявши, плачем.
И ушёл, пьяно спотыкаясь и всхлипывая.
Прошка засунул в деревянный сундучок мамину память. Куда идти с сундуком? Третий год как Прошка из Подольска уехал. Где искать товарищей? Где они? Нет, не в том причина, что растерялись товарищи. Стыдно под чужой крышей приюта искать. Спросят, что же тебя дома не приняли?
За отца стыдно. Тятька, как скрутили тебя!
К одному товарищу всё-таки он постучался. Сдал сундучок на хранение.
Бабушкины подорожные съедены, в кармане ни копейки. Первую ночь ночевал в городском парке. Вторую под лодкой на реке, как читал недавно в рассказе у Максима Горького.
Целый день искал, где бы заработать на хлеб. Никому его рабочие руки не нужны. Он хотел есть. К концу второго дня начал подумывать, где бы украсть. Булку, селёдку, круг колбасы, что-нибудь! В хорошие времена в получку он покупал, и, если был день не постный, они с бабушкой ели колбасу, нарезав тонкими ломтиками. Вот была жизнь! Под конец отпуска, с таким трудом выхлопотанного для него Фролом Евсеевичем, Прошка ни о чём не мог думать, кроме еды. Украл бы что хотите, да не сумел, слишком уж был простофиля. Да и вид у него подозрительный, Прошку гнали отовсюду из-за вида.
Оставалось сесть безбилетником в поезд и раньше срока заарестоваться в московской Бутырской тюрьме, откуда его по этапу погонят в ссылку. Нет, он не хотел идти в тюрьму раньше срока! Он ещё спорил со своей злой судьбой. Ещё гневался, где-то на самом донышке души в нём жила ещё гордость. А потом упал духом. «Кому я нужен? А мне чего нужно?»
Чёрное, неотвязное зашевелилось в мозгу: «Чего мне нужно?» Он ждал ночи. Ночью решил выйти на железнодорожную насыпь за городом, подстеречь скорый ночной и прощай, жизнь лихая!
В последний раз сходил поглядеть мост через Пахру. Интересный мост, крытый. Серединой едут обозы, скачут коляски, по бокам проходы для пешеходов. Даже в Питере нет такого моста, как наш подольский, под тесовой крышей. И в Питере никто не заплачет о Прошке. Никого нет у Прошки, ни единого родного человека на всём земном шаре.
Он шёл берегом Пахры, смотрел на её крутые извивы, в последний раз смотрел на заходящее солнце. Вскарабкался на высокую гору. Побрёл городским парком. Над крутизной вдоль Пахры, посреди лип и берёз и сиреневых кустов, стояли дачи. Из одной дачи послышалась музыка.
— Ты как хочешь, Пантелеймон, без твоей помощи я пропадаю, — говорила мужу Ольга Борисовна Лепешинская.
Стриженая, в пенсне, с продолговатым лицом, она была решительной и деятельной женщиной. Окончила в Петербурге фельдшерские курсы. А ещё раньше начала работать в нелегальных марксистских кружках, была образованной и страстной марксисткой. Но в Сибирь приехала не ссыльной, а женой ссыльного, готовой хоть на край света следовать за мужем, и уже здесь, в Сибири, навсегда определила свой жизненный путь, путь революционерки. А в то же время была семьянинкой, неспокойной и нежно-заботливой матерью. Во всём сказывался её бурный и живой темперамент. Вот и сейчас:
— Пантелеймон, помогай, или я пропадаю!
Они в смущении стояли над квашнёй, полной пузырчатого теста, которое поднималось всё выше и действительно начинало вылезать через край.
— А ей хоть бы что! — ласково кивнула Ольга Борисовна на розовенькую дочку, спящую в белых простынках в самодельной кроватке из корзины.
— Едва дожить до полугода и уже участвовать, пусть косвенно, в политической деятельности, — пошутил Лепешинский.
— Никакой политической деятельности! Празднуем неотпразднованное рождение нашей дочурки, нашей первенькой! Лучше поздно, чем никогда. А вон и тёзка моя идёт, Сильвина. Спасибо, Пантелеймон, не требуется твоей помощи. Воображаю, каких мы налепили бы с тобой пирожков!
В дверь постучалась Ольга Александровна Сильвина. Невелика ермаковская колония политических ссыльных, а подите ж — две Ольги есть. Сильвина Ольга Александровна, правда, тоже не ссыльная, она здесь добровольно, как Ольга Борисовна. Уже второй месяц. Перезнакомилась и подружилась со всеми, весела и счастлива. Вот и судите, что это — счастье? В чём оно? Какое оно?
Угрюмо подтаёжное село Ермаковское. Пустынна широкая улица. Избы сложены из лиственничных, тёмных от времени брёвен. На окнах ставни с железными болтами. Заборы высокие, прочные. Ворота под навесами. На ночь запрутся, что там, за заборами, за ставнями, не видать, не слыхать. Близко к селу Ермаковскому подступила тайга. В осенние ночи страшно в тайге от глубокого векового гула, скрипа стволов, похоронного завывания ветра. Саяны высят снеговые сверкающие хребты над увалами или укутаются сизыми тучами, и кажется, отгородилось село Ермаковское непроходимой стеной от всего белого света. И жутко приезжему, одиноко.
А Ольге Александровне хорошо. 3 избе Сильвина с белыми половицами устроила дом. Повесила занавески на окна, прибила к стене фотографию матери и копию Левитана «Над вечным покоем», соорудила из табуретки столик к постели, на столике сочинения Пушкина; всегда за делом, чем-нибудь всегда занята, скучать некогда.