И выбежал на улицу по своей привычке всегда спешить и лететь. Но куда? Значит, она не питерская. Значит, надо её искать на вокзале. Может, поезд ещё не ушёл. Поезда уходят из Питера поздно.
Прошка пошагал к Николаевскому вокзалу, откуда поезда идут на Москву. А может, ей не в Москву? Прошке не явились эти сомнения, и оттого он бодро шагал, а частью бежал — не было денег на конку. Всё нужнее было Прошке видеть Анну Ильиничну! Дело в том, что в его голове, незаметная для него, шла работа, и вдруг он понял: «Мне не нравится в кружке Кусковой. Не нравится? Почему? Не знаю. Что-то не то, что-то неверно. Если бы Анне Ильиничне не уезжать! Если бы такой человек был в кружке, как Анна Ильинична! Успеть бы с ней повидаться!»
На вокзале была суета, носильщики с бляхами тащили к поезду вещи, паровоз шумно фыркал, толчками пуская вверх белый пар, у подножек вагонов прощались. Прошка увидел Анну Ильиничну. Подскочил. И сразу заметил в ней перемену. Сразу у него дух упал, и он понёс что не надо:
— Анна Ильинична, я вашу фамилию знаю. В книжке прочёл. Ещё, что он вам родной брат.
— Зачем вы пришли? — оборвала Анна Ильинична. Коротко, сухо.
У Прошки похолодело в груди. Совсем не та — незнакомая, неласковая Анна Ильинична. А как презрительно сдвинулись брови, как всё в ней будто заперлось на замок, а он не мог сообразить, что так чуждо её изменило. Он не мог ничего ей сказать, всё забыл, что хотел ей сказать, и даже не понимал, зачем очутился здесь.
— С этого вокзала на Подольск уезжают, — сказал он.
— Мне пора, — ответила Анна Ильинична и торопливо пошла к вагону. Ушла, не кивнув.
Паровоз тонко свистнул. Скоро тронется поезд.
«Что это значит? Что это значит? — думала Анна Ильинична, войдя в купе и тихо сев в уголок у окна. — Зачем он прибежал? Намекнул о Воло… Зачем он сказал о Подольске? Что это значит?»
Она сидела в уголке с бесстрастным лицом, а кровь пугливо стучала в виски: «Зачем он прибежал? Что это значит?»
Поезд тронулся. Она украдкой поглядела в окно. Прошка стоял на платформе. Узкоплечий, с длинной шеей.
«Какие большие у него уши, мальчишеские», — заметила Анна Ильинична.
Было холодно. Дул резкий ветер. Прошка жался в своём коротком драповом пальтишке. Анна Ильинична успела увидеть его озябшие руки, которые он старался засунуть в узенькие обшлага рукавов. Вагон прокатил мимо. Громче, быстрее, громче, быстрее застучали колёса. Прошка теперь уже далеко, на платформе.
«Боже мой, а вдруг я ошиблась? — подумала Анна Ильинична. — Зачем я с ним так обошлась?»
— Снегу-то, снегу! Чистый, нехоженый, весь в искрах! Снегу-то, по пояс лес завалило! А вон заячья тропка, петляет, юрк в кусты! Эй, зайчишка, ау! Небось дрожит под кустом. Не дрожи, мы не тронем. Леопольд, не пали в него, если выскочит. А тут что? Скорлупок под ёлкой насыпано, словно в базар. Белка тут орешками щёлкает. Наверно, у неё склад на ёлке в дупле. Старая ёлка рада небось, что беличье семейство приютила до лета, всё-таки польза. А что, скучно без пользы жить? Если ни для кого от тебя радости нет? Скучно? А белкам приволье у нас. Зимы на три в запас орехов накапливают, живи-поживай без заботы. Щёлкай скорлупки, сколько душа пожелает. Ой, гляди, солнце низко. Не забранились бы хозяйки, боюсь. Ушла до вечера, а работать кому?
— Не всё же работать, — сказал Леопольд.
— Работы-то хватит, да я спорая. Елизавета Васильевна хвалит меня не нахвалится. А я взяла да ушла в лес до вечера. Ты увёл. Поглядеть захотелось, как ты охотничаешь, а ты и не стрельнул ни разочку. Умеешь ли? Может, зря ружьё носишь, для виду?
— Ах, для виду?
Леопольд скинул с плеча ружьё.
— Вон та сосёнка, заметь, как срежу макушку.
Пли! Сосёнка закачала ветвями, осыпая снежную пыль, а макушки как не было. Леопольд повесил ружьё на плечо. Пошли дальше.
— Не забранились бы дома, — вздохнула Паша.
— Разве твои хозяйки бранятся? И не похожи они на хозяек. Хозяйки строжат, приказывают, а твои?
— На всём свете других таких не найти, как мои! Чем бы к делу с первых дней приучать, а они грамоту мне объясняют. Диковинно даже.
— Про меня ничего не говорили, что я у вас каждый день? — спросил Леопольд.
— Ой, что ты! Что ты! Они страсть как любят тебя! А ты не упускай, ты ходи, ты разуму у нас наберёшься.
— Я не затем только хожу, чтобы разуму у вас набираться, — сказал Леопольд. И вдруг покраснел, вся кровь хлынула в лицо.
И Паша вспыхнула, отвернулась и закричала радостным голосом:
— Гляди, солнце багровое! Оно к ветру такое! Ветер завтра с Енисея задует. Ой, домой поторапливаться надо. Наши ужину скоро запросят. Пишут, пишут свои книги да и проголодаются.
— Паша! — позвал Леопольд.
— А? — негромко уронила она.
Они стали отчего-то посредине дороги. Молчание. Шумно и радостно билось сердце у Паши.
— Знаешь, как матка моя тебя называет? Старшого сына нашего ясна паненка, — сказал Леопольд.
— Ещё чего? Смеёшься? Смеётся твоя мать. Придумываешь всё ты!
Паша зашагала вперёд, в смущении дёргая и теребя на груди толстую косу и ожидая нетерпеливо, чтобы он ещё говорил, ещё называл её ясной паненкой.
— Не придумываю, — идя рядом с ней, говорил Леопольд. — Матка тебя зовёт ясной паненкой. Плохо?
— Неплохо. Да ко мне не пристало. Ты книжки читаешь, а я что?
— Что ты? Тебя выучили грамоте, и ты читай.
Ну, стану читать, а дальше? Читай не читай, чего мне здесь ждать-то?
В цветном полушалке, с переброшенной на грудь толстой, пшеничного цвета косой, синеглазая, сердитая, она требовательно спрашивала:
— Чего мне здесь ждать? У вас рано ли, поздно кончатся сроки, а мне чего ждать?
Как чего? Ты не веришь, что это настанет?
Они шли лесом, поредевшим — в просветы между деревьями уже виднелись поля до самого Шушенского, — шли молчаливым, пустым, зимним лесом, никто не мог их услышать, но слово «это» Леопольд сказал тихо.
— Ты ему веришь? — ещё тише и значительнее спросил Леопольд.
— А он мне про это и не говорил ничего.
— Я тебе говорю. Умеешь молчать?
— Вот те крест!
— Не крестись. Ведь знаешь, что бога нет! Бога нет, креста нет, того света нет!
Ну ладно, ладно. Ты о том говори.
— О том? Могу поклясться, что это будет. Может быть, осталось недолго. Царь падёт, жандармы, купцы, ксёндзы, попы, мы прогоним всех.
— И нашего батюшку?
— Опять зовёшь батюшкой? Зови попом. И ваших шушенских богатеев прогоним. Чего ждать? Новой жизни. Тогда всё будет ново. Если захочешь, поезжай учиться в Красноярск или даже в Петербург, куда хочешь.
— Так меня и пустили! Деревенскую-то девчонку разве пустят?
— Тогда не будет разницы, деревенский ты или городской человек, дворянин ты или крестьянин, русский или поляк.
Он умолк. Оборвал. Словно туча нашла. Нахмурились брови. У него упрямые брови. Всё в нём упрямое.
Давно уже дядя Ян Проминский с семьёй живут у них в Шушенском ссыльными, а у Леопольда Проминского всё городской гордый вид. Лицо светлое. К нему и загар не пристаёт, он и летом всё светлый. Шушенские девки завидуют: нас бы так на жнитве солнышко миловало. Тонкий, высокий. И странный, однако.
— Леопольд, что ты уж больно о Польше своей убиваешься? Наши ребята ни в жизнь не скажут про сторону свою, что родимая, у нас засмеют.
— Потому что вы они ведь вы не в ссылке. И я, когда жил дома, в Лодзи…
Леопольда послушать, нет города лучше, чем Лодзь. Вот отчего он ходит за ней, думается Паше. Она слушает Леопольдовы рассказы о Польше. Вовсе не оттого, что Паша «ясна паненка», ходит за ней Леопольд, а оттого, что тоскует о Польше.
— Нет у нас Польши!
Он зло подшвырнул носком снег. Когда Леопольд сердится, у него бледнеет лицо, сдвигаются над переносицей брови. Паше боязно и жалко его.
— Ладно, Леопольд.
— Что ладно? Нет у нас Польши! Нас разорвали на части. Немцы нас захватили. Русский царь захватил. Испытала бы ты как это, если бы тебе приказали: забудь, что ты русская. Я поляк и не хочу забывать!
— Ладно, Леопольд.
— Когда-нибудь мы добьёмся свободы! Когда в Лодзи была забастовка, мой отец показал им. Незадаром его сюда, в Сибирь, упекли. Мой отец революционер.
При этих словах Леопольд вскинул голову. Как он вскидывает голову, неприступно, будто какой королевич! Будто не старенькая на нём козья дошонка, не стоптанные ичиги на ногах. На нём незаметна одежда, даже в старой дохе похож на королевича.
— Мой отец революционер. Владимир Ильич моего отца уважает.
— Владимир Ильич хороших людей уважает.
— Отец не просто хороший. Революционер и марксист.
Паша молчала. Она плохо разбиралась в марксизме.
Между тем солнце спряталось за деревьями. Февральское солнце, потому что этот поход Леопольда и Паши в шушенский, лес случился раньше описанных в первых главах петербургских событий.
Они вышли из лесу. Вдали величественно поднимались снеговые громады. Тяжёлые, вечные. Подставили небу плечи-хребты. Небо прилегло на хребты. Край вершин был ещё светел, а по склонам стекали синеватые тени, густели в складках расщелин, сбиваясь темнее и глуше у подножия громад. Саяны. Всё стало иным, торжественным, важным. Могучим спокойствием наполнилось всё. Красный, слегка затуманенный шар спускался к закату. Над горизонтом разлился розовый свет. Вечернее солнце не слало на землю лучей, сверкание снега утихло, снег медленно голубел. Хмурели Саяны, затягиваясь фиолетовыми сумерками. Солнце ушло. Заря быстро остыла. Наступил вечер.
— Леопольд, почитай, — сказала Паша.
Она знала, чем его рассеять. Когда на него внезапно налетала эта тоска, утешать его надо Мицкевичем.
Три у Будрыса сына, как и он, три литвина.
Он пришёл толковать с молодцами.
Паша знала эти стихи наизусть. Леопольд то и дело читал: «Три у Будрыса сына». Одного посылает отец за добычей, второго посылает отец за добычей, а у третьего в Польшу дорога. Не за добычей дорога.