Удивление перед жизнью — страница 34 из 102

После Фени в эту комнату въехал художник Брайтерман Оскар Исакович с женой Еленой Николаевной и сыновьями Вовой и Женей. Женя семилетним мальчиком утонул летом в реке, когда Брайтерманы жили на даче. Тельце его нашли только на другой день.

Оскар Исакович был художником прикладного искусства — оформлял выставки, делал рекламы, писал шрифты. Это был человек поразительно изобретательный. Он выдумывал особого устройства поплавки для удочек, сборные лодки, рисовал карикатуры. Рыболов, гитарист, франт и редкой легкости человек. Елена же Николаевна — кулинарка, чистюля, всегда полная жизни.

В углу у окна обитал художник Саша Косой. Сутулый, мрачного вида, он каждое утро выбегал из своей комнаты, вобрав голову в плечи, и, стремительно промчавшись по коридору, исчезал допоздна. Потом Саша поменялся комнатой, и на его место въехал снабженец Крюков. Он жил большой семьей: сам, жена, мать, сын, дочь. В келье им всем вместе было тесно, и бабушка чаще всего сидела в коридоре.

Против Крюкова, там же в углу у окон, жила Татьяна Пегасьевна, огромного роста пожилая женщина. Но ее вскоре сменила семья кинооператора «Хроники» Крашенинникова Павла Филипповича. Семья эта была всего из трех человек: его, жены Анны Васильевны, тихой, нежной и болезненной женщины, и сына Альберта.

Они соседствовали еще с одной воспитательницей детского сада — Марией Борисовной, а та в свою очередь — с тетей Марфушей, почти ее коллегой, ночной няней в яслях.

И, наконец, в двенадцатой келье, рядом со мной, — учительница русского языка и литературы, любительница идеальной чистоты и порядка.

А я жил у Пелагеи Ивановны. Это была старая статная и дородная женщина, служившая няней у детей известного актера Художественного театра Александра Леонидовича Вишневского. По профессии она была портнихой и часто вспоминала, что шила кому‑то платье на свадьбу Есенина. Как знак, подтверждающий ее профессию, в келье в углу и стоял тот манекен, о котором я уже упоминал, существовавший в комнате как бы нашим третьим молчаливым жильцом. Пенсия у Пелагеи Ивановны была крохотная, и основной ее заработок был от меня — именно те сорок рублей в месяц, о которых я также уже говорил.

Скоро Пелагея Ивановна совсем стала сдавать. Отказывали ноги и сосуды головного мозга. Она уже не могла варить себе пищу, и я в перерыве между учением и вечерними спектаклями прибегал домой, чтобы принести ей из нашей театральной столовой в баночке котлеты или ромштекс с картошкой, кашей или вермишелью.

У Пелагеи Ивановны не было никого на свете. Когда‑то у нее была дочка, но умерла маленькой. Пелагея Ивановна часто показывала мне большую прядь русых волос, даже не прядь, а целый кусок косы этой своей умершей дочки. Коса хранилась в черном чулке и была единственной ее святыней. Когда Пелагея Ивановна умерла, я положил эту косу к ней в гроб.

Дряхлость Пелагеи Ивановны прогрессировала катастрофически. Она уже не могла дойти до уборной и не переодевалась. Однажды я пришел вечером, и Пелагея Ивановна мне говорит:

— Виктор Сергеевич (она всегда величала меня по имени и отчеству), не снимете ли вы с меня чулки?

Я стал стягивать с нее чулки, и, о ужас, они стали сниматься вместе с гниющей кожей. От запаха и вида тлена мне чуть не сделалось дурно.

Я и стриг Пелагею Ивановну, и умывал.

Относилась она ко мне всегда хорошо — и ровно, и приветливо. Ей очень нравилось, что я много читаю.

— А я всю жизнь, — говорила она, — чего‑то ждала. Ложилась спать и всегда думала — утром что‑то произойдет и все в моей жизни переменится. Но так ничего и не переменилось. Хорошо, что вы не ждете так попусту, а учитесь, добиваетесь…

Я упоминаю здесь все это — и Зачмон, и его жильцов, вернее, жильцов только нашего коридора (таких коридоров было шесть) — совсем не для своей автобиографии, а вот для чего: за все эти двадцать три года житья в Зачатьевском монастыре у всех у нас никогда ни с кем не было не только ссор, но даже малейших столкновений. Я знаю, в общественных квартирах ссора почти непременный гость и бич. У нас же было на редкость душевное человеческое единство.

— Виктор Сергеевич, у вас керосинка коптит, я убавлю.

— Спасибо, Мария Павловна.

— Клавдия Николаевна, у вас суп убегает.

— Спасибо, тетя Марфуша.

— Женя, не катайся по коридору на велосипеде, всем мешаешь.

— Что вы, Елена Николаевна, что вы, никому он не мешает, такой малыш. Катайся, Женечка, ишь как ты ловко…

Матрена Ивановна прибегает с фабрики в обеденный перерыв перекусить.

— Ай, вот те грех, ключ в пальто забыла.

— Да не бегите вы обратно, Матрена Ивановна, вот у меня только что сварился суп, покушайте.

— А у меня сардельки есть, достала.

— А я чай вскипячу.

И Матрена Ивановна тут же, примостившись у кухонного столика, перекусывает.

Всегда все предупредительны, вежливы, отзывчивы, добры. Все двадцать три года.

Я счастливый человек. Жизнь в этом тесном, грязном, необорудованном коридоре была счастливой жизнью. Добрые человеческие отношения — давно я пришел к убеждению — они главное в человеческом обществе.

Когда родился Сергей, в комнатенке работать стало трудно — я уже писал свои пьесы. Клавдия Николаевна говорит:

— Виктор Сергеевич, я ухожу в свой детский сад до вечера. Вот вам ключ, работайте у меня.

И пьесу «В добрый час» я написал, сидя в ее келье.

Что может иметь более растленное влияние на нравы, чем имущественное неравенство? После первой же своей пьесы я разбогател, и это заметили все мои соседи. Я купил себе необходимые и хорошие вещи (до этого у меня и стульев не было, сидели на ящиках из‑под папирос). Я покупал дорогую еду и даже вскоре приобрел автомашину, да не какую‑нибудь, а «ЗИМ», стоивший сорок тысяч рублей, — сумма внушительная, а по тем временам баснословная. И никогда ни я, ни жена не видели ни завистливых глаз, ни молчаливого укора. Все радовались со мной и успеху пьесы, и денежному благополучию, и машине «ЗИМ». Радовались светло, от души.

В этом Зачмоне я провел годы учения и, ложась спать на сундучке, в каком‑то сладком, блаженном состоянии перебирал в уме все, что узнал и увидел за прошедший день, перебирал вновь и вновь, пока не засыпал. Живя в этом Зачмоне, я полюбил, и туда пришла ко мне жена, и там подарила сына. Из этого коридора я ушел на фронт, а в ночь на 9 мая 1945 года вместе со всеми его жильцами встретил весть о победе.

В этом монастыре я написал свои первые пьесы — «Ее друзья», «Страница жизни», «В добрый час», сделал инсценировку «Обыкновенной истории» по роману Гончарова.

И чуть ли не каждый вечер келья моя была полна друзей.

Уезжая на новую квартиру, прощаясь с соседями — зачмоновцами — друзьями долгих лет жизни, — мы с женой устроили прощальный ужин. Поздно вечером, когда жильцы были уже свободны от работы, все вынесли из своих келий обеденные столы, составили их в ряд вдоль нашего длиннющего коридора, накрыли скатертями. Мы с Надей постарались купить все самое вкусное, чтоб украсить эти столы, и наш оживленный, шумный дружеский пир длился чуть ли не до утра.

Если меня спросят, где я был более счастлив — двадцать три года в Зачмоне или десять дней в «Уолдорф — Астории», — я думаю, ответ может быть известен заранее, хотя я понимаю парадоксальность такой постановки вопроса.

Иногда критики упрекают меня за то, что в своих пьесах главное внимание я уделяю маленьким людям. Не говоря уже о том, что я совсем не понимаю этого высокомерного термина, я всю жизнь прожил среди этих так называемых маленьких людей, и для меня они совсем не маленькие, а большие, очень большие.

У Льва Николаевича Толстого сказано: «Я несомненно знаю, что если я видел человека проходящим через открытое мне поле зрения — скоро ли или медленно, все равно, — я несомненно знаю, что этот человек был и до того времени, когда я увидел его, и будет продолжать быть, скрывшись из моих глаз». Что же говорить о тех, кто не только промелькнул перед глазами, а входил в твою жизнь, становясь составной ее частью, частицей самого тебя

Перемена курса

Незащелкнутый замок болтается на одном колечке — дверь не заперта.

Я вхожу в свою комнату — келью после длительного отсутствия. Позади — ночной выход из Москвы на фронт с дивизией Народного ополчения, долгий — долгий четырехсоткилометровый пеший марш до линии огня, бой, ранение, госпиталь и фантастический путь к этой двери от Казани через Астрахань, Махачкалу, Каспийское море, город Гурьев, Кострому.

В комнате пусто, вещей нет. Уцелели только столик, табуретка, железная кровать и большой ящик из‑под папирос, набитый бумажным хламом. «Ах, украли!» — этой мысли у меня нет: война, попользовались. Видимо, надо было позарез. Вопрос жизни.

Все начинаешь сначала.

И вещей‑то у меня было кот наплакал. Невелика потеря. Потеряна профессия: какой же актер на костылях…

Нет никакого отчаянья, просто раздумье — что делать? Куда податься? Писал я всякие безделушки и для цирка, и интермедии к постановкам чужих пьес, и сделал трехактную пьесу из фарса «Адвокат Патлен», она чуть — чуть не пошла на сцене Театра Революции. Отлично ее поставил режиссер Афанасий Белов со всякими трюками и фокусами, но, как на грех, появилась статья «Сумбур вместо музыки», и разразилась кампания по борьбе с формализмом. Ох уж эта кампанейщина! Все под железную метлу! И наш спектакль в том числе. Уж и генеральная была, но ни разу не сыграли. И сделал я года два тому назад пьесу по роману Гончарова «Обыкновенная история»… Словом, не пойти ли мне учиться в Литературный институт? Я слышал, такой существует. А может быть, в ИФЛИ — Институт философии и литературы? Пожалуй, в ИФЛИ. Говорят, очень хорошее учебное заведение. Где оно находится? Толком никто из моих знакомых не знает. Говорят, где‑то в Сокольниках. Ездил — не нашел. Вероятно, он эвакуирован.

Литературный нашел. На Тверском бульваре. Говорят, в этом доме родился Герцен. Уже впечатляет! Я писал, что любое место и даже малюсенькая какая‑нибудь вещичка, связанная с кем‑либо из великих людей, всегда вызывали во мне высокое и чистое чувство прикосновения к чему‑то таинственному и вечному.