Мне, с самого раннего детства воспитанному на идеях интернационализма, многое казалось не только странным, но и невероятным. Никогда и ни за что на свете не мог я согласиться с тем, что один из любимейших моих преподавателей в театральной школе, блистательный историк театра Григорий Нерсесович Бояджиев или драматург Леонид Антонович Малюгин, пьеса которого «Старые друзья», поставленная в театре имени Ермоловой крупнейшим режиссером Андреем Михайловичем Лобановым, имела шумный и заслуженный успех и даже получила Сталинскую премию, — что эти люди могли быть в чем‑то виноваты.
Конечно, и в это время институт жил своей учебной и творческой жизнью, но лекции читались с какой‑то бережной осторожностью. Видно было, что каждое слово преподаватель старался тщательно просеивать через соображения. Было скучно. И настороженно. Только беседы о драматургии — творческий семинар, который вел Александр Александрович Крон, человек редкой принципиальности, нравственной чистоты и твердости, — шли так, будто в мире ничего не происходит и торжествуют одни вечные истины.
Сама форма моего обучения была довольно отчаянная. Так как я жил крайне бедно и работал, то времени на учение не хватало. Честно признаюсь, целое полугодие не брал учебники в руки. Но зато когда получал отпуск на экзаменационную сессию, а она длилась целый месяц, моя комнатка — келья напоминала склад книг, в котором идет учет и переучет. Я сидел посреди кровати. со всех сторон обнесенный книгами. За месяц я прочитывал все, что надо было знать за полгода. Находился в какой‑то отключке от всего мира. Когда ел, что ел и ел ли вообще — не помню. Дело доходило до курьезов. Однажды утром приходит соседка из противоположного коридора и зовет меня к телефону — телефон был далеко, но любезные соседи, когда нужно, кричали мне издали или звали к нему. Звонят из института и сообщают: сегодня до двух часов дня последний срок сдачи экзамена по логике.
Как сказано поэтом, хотя и по другому поводу: «Ни при какой погоде я этих книг, конечно, не читал». О логике я за всю жизнь не слыхал ничего, кроме того, что ею увлекались в Древнем Риме или Греции, но с чем едят, о чем речь — ни бум — бум! Мчусь в институт, бросаюсь в библиотеку, прошу учебник логики, хватаю его, сажусь на лавочку в институтском садике (была в разгаре весна), раскрываю книгу и, как умел делать, выключаю весь окружающий меня мир вместе с весной и гудящими вокруг студентами. За два часа прочитываю учебник от первой заглавной буквы до финальной точки, запоминаю все и иду сдавать экзамен. Несу на плечах свою набитую логикой голову, как заполненный жидкостью сосуд, боюсь расплескать хотя бы каплю. Кроме логики в голове одна мысль: только бы сейчас никто не подошел ко мне и не спросил о чем‑нибудь, даже просто не поздоровался бы. Доношу свою голову до двери экзаменационной комнаты, жду несколько минут, пока выйдет находящийся там экзаменующийся бедняга, вхожу, сажусь на стул, отвечаю на вопросы, получаю в зачетку четверку, выхожу за порог и… забываю все на веки вечные! Честное слово, я до сих пор не понимаю, каким образом проделал такой фокус.
Вспоминая преподавателей, не могу не вспомнить и такого факта, — впрочем, я и не забывал его никогда и даже однажды к случаю упомянул в газетной статье. К сожалению, память не сохранила фамилию этого преподавателя (прошу не судить меня строго, так как за столь длительное и рваное время, которое я учился в институте, стационарных учителей у меня было мало). Я сдавал русскую литературу. Мне был задан вопрос: «Расскажите о романе Толстого “Анна Каренина”». Я спросил: «Вам рассказать, что написано по этому поводу или что я сам думаю?» — «Что написано, я читал, — ответил преподаватель, — мне интересно, что думаете вы». С полной ответственностью не могу сейчас написать, что я ответил тогда, только помню: внутреннее, субъективное мое отношение, в частности к Анне, расходилось с общепризнанным. Никакой жертвой общества я ее не считал, как и Каренина не считал «злой машиной». Мне казалось, что Анна хотя и несчастная женщина, но глупая и даже пустая. Так, одержимая страстишкой, балованная бабенка. А Каренин — вполне порядочный и нормальный человек. Вронский — такими пруд пруди и в наше время. Левин же— выдуман, бесплотен. Одна Китти хороша. Нечто подобное я лепетал в ту пору (да и сейчас не отрекаюсь). Экзаменатор выслушал мою довольно длинную тираду, произнес «интересно» и поставил в зачетку… «пять». Ах как драгоценно такое отношение к чужим мнениям, суждениям и взглядам! Не вдалбливать в голову установившиеся или свои понятия, а развивать склонность к самостоятельному суждению.
Если первый период моего пребывания в стенах института был вольный, то в годы 1948–1950–е царил дух начетничества и догматизма.
Конечно, и в те годы я получил какие‑то знания, но это были скорее сведения, чем знания в широком смысле слова.
Жизнь моя вне стен института шла хотя и трудно, но бурно. Об этих годах странствий я написал в другой главе.
В 1953 году в качестве дипломной работы я предложил пьесу «Страница жизни», которая уже репетировалась тогда в Центральном детском театре. Государственные экзамены сдавал вполне прилично. Только слегка засыпался на советской литературе. Мне задали вопрос о романе Ажаева «Далеко от Москвы», а я, грешным делом, романа не читал, а только видел кинокартину, поставленную по этому произведению. Ну и отвечал что‑то невнятное, получив в диплом «хорошо», а не «отлично», как по другим предметам. Я потом был знаком с Василием Николаевичем Ажаевым, правда, не коротко. В моей памяти он сохранился как человек деликатный и даже робкий, хотя в Союзе писателей занимал большое положение. Его судьба, образ его в какой‑то степени возникали передо мной, когда я писал пьесу «С вечера до полудня».
Должен признаться, что в те годы я почти совсем не читал новых произведений — уж очень они были слабы и далеки от жизни, какая‑то псевдолитература. Конечно, такие романы, как «Молодая гвардия», производили сильное впечатление, но общий фон был худосочный. Даже такие блистательные мастера, как В. П. Катаев, которого вот уже давно читаю с жадностью и наслаждением, писали в то время весьма вяло.
На защите диплома помню такой эпизод. В пьесе «Страница жизни» старая учительница тяжело переживает уход на пенсию. Мне кто‑то заметил, что выходить на пенсию и почетно, и человек вполне заслуживает право на отдых. Я, тогда еще личным опытом не переживший этого возраста, но наблюдавший близких людей в такой ситуации, категорически возразил — как и теперь считаю, — что есть люди, которые чуть ли не с начала трудовой деятельности мечтают о выходе на пенсию, а есть и другая категория, для них выход на пенсию — драма, почти равносильная смерти.
Оценивая годы, отданные учению в Литературном институте, думаю, что я поступил тогда правильно, делая решительный поворот в своей судьбе. Незаметно — незаметно, а очень многое дал мне институт. Я уже давно преподаю в Литературном институте. Но об этих годах пусть напишет кто‑нибудь другой
Заветные зерна
Наиболее распространенное течение человеческой жизни таково: в семь лет ребенок идет в школу, учится десять или восемь лет, затем продолжает образование на курсах, в ПТУ, техникумах, вузах, университетах, получает специальность и трудится в своей сфере до пенсионного возраста, после чего следует счастливая или несчастливая старость.
Ничего подобного со мной не происходило. Меня кружило по жизни. Особенно в сороковые годы.
Что жизнь полна неожиданностей, замечено давно, и, сверх того, каждый убеждался в этой истине на собственном опыте. Но тем не менее мы всегда удивляемся очередному сюрпризу судьбы, будто чему‑то необыкновенному, из ряда вон выходящему, немыслимому. Впрочем, не всегда. Иногда — напротив — жизнь преподнесла тебе на блюдечке нечто, ты обратил минимум внимания и небрежно прошел мимо, а этот самый факт повлек за собой такие последствия, что только потом осмысливаешь его значение в полном объеме, если совсем не потерял из памяти. Это в художественных произведениях с категорической ясностью пишется: «Все началось с того…» Я думаю, что с чего все началось, не знает никто.
В самом деле, если бы в Германии не возник фашизм, не началась бы война. Не началась бы война, я не пошел бы на фронт. Не пойди я на фронт, не был бы тяжело ранен и после лечения в госпитале не поселился бы у отца в Костроме. Я не хочу сказать, что Гитлер лично повлиял на мою судьбу. Однако…
Сидение в темной, голодной, притихшей военной Костроме совсем не было для меня пустым времяпрепровождением. Наоборот. Я там пробыл конец 1942–го и почти весь 1943–й, а сделал так много, что теперь, когда я и в тепле, и сыт, и на свету, столько за такой же срок делать не успеваю. Возможно, возраст, а может быть, как у печки: тепло и подремать тянет. В те дни я не только успевал добывать на базаре продукты — покупать и выменивать. В войну меновая система бушевала вольной стихией: мыло на сахар, сахар на мясо, мясо на водку, водку на селедку, селедку на крупу и так до бесконечности во всех мыслимых вариантах.
В 1980 году мы, группа литераторов, ездили по городам Польши. Как‑то вечером после официальных встреч и выступлений мы сидели дружной компанией в номере руководителя нашей делегации, министра культуры Азербайджанской ССР, ужинали, рассказывали байки, шутили. И известный наш писатель Борис Васильев повел речь о том, как он в войну, будучи ранен, лежал в госпитале в городе Костроме. Я встрепенулся и спросил:
— А на какой улице помещался ваш госпиталь?
— На улице Лермонтова, — ответил Васильев.
— О, — воскликнул я, — уж не вы ли тогда сидели на заборе и предлагали прохожим купить сахар, который сэкономили из своего госпитального пайка?
Васильев невозмутимо ответил:
— Вполне возможно.
— Так имейте в виду: это я у вас его купил.
И действительно, однажды именно в те годы я шел по этой улице Лермонтова — как мне не запомнить ее навеки, когда там стояла школа, 4–я девятилетка имени Энгельса, в которой я провел столько радостных детских лет! — и купил сахар у свесившегося с забора выздоравливающего воина. Вряд ли это был именно Борис Васильев. Впрочем, может, и Васильев.