Удивление перед жизнью — страница 41 из 102

И отношение обывателей к ним было чаще всего плохое. И это тоже понятно. Время нечеловеческих напряжений! Очереди за каким‑нибудь суфле (эрзац молока), лярдом, маргогусалином (эрзацы жиров) выстраивались чуть ли не на километры. На ладонях людей с бидончиками и кошелками, на рассвете, а то и с вечера пришедших к магазину, химическим карандашом писался порядковый номер. Люди часами ждали, ждали, ждали… А тут один инвалид лезет без очереди, там — другой, через две минуты — третий… Если бы ангелы слетели с неба и стали в такую очередь, то обратно они вернулись бы прямехонько в ад. Скажу откровенно: нет, неприятно было в то время быть инвалидом.

Нет ничего унизительнее и омерзительнее, чем выбивать себе право костылем. Я это знаю. Я тоже один раз стучал им по столу. Было это в городе Гурьеве, где мне после выхода из госпиталя надо было делать пересадку с парохода на железную дорогу. Как я понал из Казани в Гурьев — дело сложное и интимное.

В Гурьеве для получения проездного билета (он мне полагался по праву возвращающегося из госпиталя домой) я обратился к начальнику железнодорожной станции. Он ответил, что билет мне должен выдать военный комендант города. Я, напомню еще раз, худущий и еле умеющий ходить на костылях (потом‑то я на них бегал как циркач), поплелся через весь пыльный и жаркий город к военному коменданту. Однако комендант мне ответил, что железнодорожный начальник ошибся и билет обязан выдать он. Обливаясь потом, с тяжкими усилиями я вновь побрел через раскаленное пекло. Начальник станции старательно объяснил мне, что военком, вероятно, что‑то напутал, так как именно у него, военкома, бронь на билеты для военнослужащих и возвращающихся из госпиталей. И я опять и опять начал одолевать примерно четырехкилометровую жаркую дорогу. Конечно же военком даже рассердился на железнодорожное начальство, так как никаких проездных билетов у него никогда не было и быть не могло, и гневно сказал: «Это безобразие! Вы должны получить билет на станции. Идите и требуйте». И вот тут‑то, почти плача, я хватил костылем по столу. И немедленно получил билет. Вспышку эту помню, стыжусь ее, но в то же время понимаю бессильную ярость людей, которых, как и меня, гоняли от начальства к начальству.

Так вот, я — безработный и, кроме двадцати рублей (в современном исчислении) моей пенсии по инвалидности, ничего не имею. К голоду я привык. Но я уже женился и к стыду не мог привыкнуть никогда.

Сижу я как‑то один — одинешенек в комнате — келье, напрягаю мозг в решении проблемы трудоустройства. Входит почтальон и подает открытку. Читаю. Нет, это черт знает что! Наталье Сац поручено организовать в городе Алма — Ате Театр для детей и юношества Казахстана, и она, Наталья Сац, приглашает меня на год — два- три, как мне удобно, работать в качестве режиссера и актера, помогать ей в организации этого театра. Жаль, не сохранилась у меня эта открыточка — ниточка, связующая концерт в Переборах в 1943 году с маем 1945 года. Нет, эта Наталья Сац волшебница!

Я беру в Комитете по делам искусств командировку на один год и 6 июня еду в Алма — Ату.

Год в Алма — Ате

Хотя я так многозначительно назвал эту главу «Год в Алма — Ате», будет она недлинной, потому что память вылавливает только детали, неведомо почему в нее засевшие. Замечу: еще до отъезда я всегда был одет плохо — просто денег не было. И тот австрийский военный френч, переделанный в куртку, который я купил на барахолке, и бумажные черные в полоску брюки долго останутся моим костюмом на все случаи жизни.

Еду. В то время поезд до Алма — Аты совершал свой пробег за семь суток.

Война окончена. Всеобщее всесоюзное кишмя кишащее передвижение миллионов людей по железным дорогам вспыхнуло с особой силой. В просторных залах ожидания пассажиры сидели по лавкам, лежали на полу, стояли, прижавшись вдоль стен. Чемоданы, корзины, мешки, тюки всевозможных форм и объемов, чайники, котелки. И — дети, дети, дети. И — вагоны, набитые плотно, до предела.

Я люблю дорогу! Сейчас я езжу по железной дороге комфортабельно: и болячки дают себя знать, и возраст, и желание хоть в поезде отдохнуть, ну и, разумеется, материальные возможности есть. Но вообще‑то ездить надо в общих вагонах. Сколько всего увидишь и услышишь! Немало дорожных реплик, а иногда и целые истории я вставлял в свои пьесы. В «Гнезде глухаря» Пров читает пришедшее в редакцию письмо женщины, которой старым станком отрубило три пальца, а пенсию ей дали не за травму на производстве, а как за бытовое увечье. Я это не придумал: ехал с этой женщиной в одном купе. Она отправилась в Москву искать правду и защиту. Надеюсь, нашла.

И чего только не наглядишься в дороге! Например. Еду я из Гурьева (который уже помянул выше) в Куйбышев. Билет дали мне в вагон для больных (там помещались даже и тифозные). Не скажу, чтобы было битком набито, нет, даже лег на вторую полку. Вдруг шум. В чем дело? Оказывается, беременная женщина начала рожать. И родила. Вводят ее как раз в отсек, где и я нахожусь. Вижу ее мученическое лицо и младенца — смотреть страшно. Когда его отмыли, вернее — обтерли, все пассажиры стали бросать роженице разные тряпки, кто что мог, у нее своего‑то ничего не было, даже ребенка завернуть не во что. Меня поразило тельце новорожденного, особенно его личико — все в каких‑то пятнах вишневого и коричневого цвета. Это оттого (хлопотавшие рядом пассажиры сразу пояснили), что мать вытравляла младенца из утробы, принимая всякие снадобья. Когда суета улеглась, я увидел, как она, мать, стала лить ребенку в рот воду из бутылки, чтобы он захлебнулся. Но бутылку отняли, и женщину с ребенком куда‑то увели.

А на полке, обхватив голову руками, сидел мужчина, лет не пойму каких — война старила и на десятилетия. В суете я сначала не заметил этого мужчину, а он оказался мужем роженицы. Так он и сидел неподвижно, истуканом, долго — долго. Наконец кто‑то из соседей, желая поддержать горемыку, произнес какую‑то успокоительную фразу. И вдруг мужчина оторвал руки от головы, поднял лицо — нет, не старое, хотя страдания и деформировали его черты, — и буквально закричал:

— Это не мой ребенок!

И полился его монолог. И лился он как вода, прорвавшая ненавистную плотину. И несло вместе с водой и пену, и щепки, и все то нечистое, что накапливается в застоявшейся воде. Он жену не обвинял, он любил ее, даже, видимо, обожал. Но, живя в Белоруссии в селе, они очутились в оккупации. Муж бежал в леса, примкнул к партизанам, а когда, спустя несколько месяцев, ему удалось освободить свою собственную жену, она была беременна от какого‑то немца. Было ли совершено насилие, или близость возникла в силу каких‑то совершенно безысходных причин, или даже была там любовная вспышка, не знаю, — в монологе об этом было сказано как‑то нечетко. Из партизанского отряда его с беременной женой переправили в тыл. И вот он в этих мученических условиях, без всякого багажа, буквально с пустыми руками, вез главную свою драгоценность, свою любовь, свою жену, куда‑то к каким‑то родственникам в Среднюю Азию. Ни одного упрека, ни одного дурного слова он не произнес в ее адрес. И вообще это была не жалоба, не обвинение — крик души, вырвавшийся наружу без спроса.

Я люблю таких людей, умеющих любить самозабвенно, несмотря ни на что, вопреки всему. На ближайшей станции семье предложили сойти, чтобы мать и ребенка поместить в больницу. Они покинули вагон, навечно оставив след в моей памяти. Все было страшно и свято. Велики люди, которые умеют прощать. Из всего этого происшествия мне особо запомнилась именно та самозабвенность, с которой он любил свою жену. Самозабвенно — то есть забывая себя. Это высшая форма человеческого достоинства и счастья, недосягаемая для эгоистов.

Все мои впечатления за семидневное железнодорожное путешествие в Алма — Ату с обычной сутолокой и гулом, плачем детей, ночными храпами, спертыми запахами, осадой вагонов, на всех остановках желающими куда‑то ехать, вытеснил еще один почти мгновенный эпизод, тоже страшный.

Где‑то в среднеазиатской степи, кажется в районе Аральского моря, где жара открыла все вагонные окна, я стоял в коридоре и смотрел на не виданные мною дотоле бескрайние однообразные дали, и на красавцев орлов, сидящих на телеграфных столбах или парящих в воздухе, и на отважных и несчастных людей, примостившихся на всех подножках вагонов и мчавшихся сквозь жару и ветер куда‑то, где им, как они мечтали, будет хорошо.

И вдруг я увидел, как с подножки нашего вагона срывается старуха — узбечка, или казашка, или туркменка, не знаю. Женщина успевает ухватиться своими жилистыми, морщинистыми руками за самый низ поручней, но ноги ее, весь низ тела волочится по гравию железнодорожной насыпи. Поезд идет на большой скорости, и тело ее то взлетает в воздух от удара о землю, то вновь падает вниз. Соседи по подножке делают робкие попытки помочь ей, но это совершенно невозможно, так как они сами сидят, вцепившись руками во все, за что только можно держаться. Тело женщины летит на сухой придорожный куст, и он буквально сдирает с нее легкое цветное платье. Совершенно голая коричневая старуха еще мгновение держится на весу, потом в безумном полете срывается и со страшной скоростью катится куда‑то вниз, в вечность, с сухой каменной насыпи.

Я запомнил все это совсем не потому, что мне было любопытно. Я не принадлежу к категории людей, которые спешат взглянуть, кого и как раздавила автомашина или как выглядит вытащенный из воды утопленник. Я остолбенел, окаменел. И так как весь этот трагический момент длился, видимо, меньше минуты, я и не успел прийти в себя. Да и что можно было сделать? Чем помочь? Бежать спасать? Как? Двери тамбура заперты. Не было у меня этих мыслей, они и не успели прийти в голову. В жизни моей был случай, когда я тоже не мог спасти человека, тонущего в ночной Волге в пяти шагах от меня. Безвыходные ситуации… Знаешь, что ты ни в чем, решительно ни в чем не виноват, а все же где‑то на самом дне души навсегда остается горький осадок.

А вот и Алма — Ата. Роскошные горы Алатау и как бы в почтительном поклоне перед ними у их подножия распластался город. Нет, не скажу, что я ахнул, как, например, при виде Самарканда или Бухары. Серый город. Только здание оперного театра, недавно построенного, эффектно смотрится на фоне гор. Гостиница — ничего особенного. Маленькая комната на двоих. Сосед — командированный.