Таких домов, какой был создан Людмилой Яковлевной, я и не знавал. Он исчез, и мне без него грустно.
Моя старая телефонная записная книжка
Она такая изодранная, замызганная, все‑то в ней переправлено — тут зачеркнуто, там по прежним цифрам красным карандашом написаны новые — иные номера менялись по три и даже по четыре раза, — исписана вдоль и поперек, и сбоку, и втиснуто между строк. Еще бы! Писалось еще в те времена, когда московские телефоны начинались с букв, например, Г-6–15–49 или АД-1–68–24. В памяти так и сохранились. Иногда говорю сыну: «Набери‑ка Е-7–95–01». Он смеется: «До чего же у тебя старые привычки, папа!» И жена ругает. Особенно сердится, если я звоню откуда- нибудь и прошу отыскать нужный мне номер телефона. Да я и сам разбираюсь с трудом. А переписать не то что лень, а как‑то жалко: привыкаю к вещам — вроде они часть моей жизни, близкие мне. Не люблю менять не только пальто, но и тапочки. Но придется переписывать, завести новую. И не всех буду переносить. Умерли. Их особенно жалко. Вот одна из тех, кто навечно останется в старой книжке.
На одном из совещаний сильный сердечный приступ схватил меня в кабинете Екатерины Алексеевны Фурцевой, которая тогда была министром культуры и членом Политбюро ЦК КПСС. Человек она была удивительный, и я о ней расскажу, конечно, коротко, так как все же знал о ее жизни мало.
Пожалуй, изо всех людей служебных рангов, с которыми мне приходилось встречаться по роду работы, Екатерина Алексеевна была самой яркой фигурой. Женщина красивая, умеющая одеваться со вкусом, она уже внешним видом всегда производила выгодное впечатление. Ничего в ней не было служебного— ни в одежде, нив походке, ни в тоне разговора. Она умела быть и удивительно домашней, и деловой до сухости, и яростной до безудержности, но при всем этом оставаться нормальным человеком. Я сказал бы так: Фурцева никогда не выглядела служебно. Она позволяла себе быть естественной.
Разумеется, о начальниках чаще всего говорят дурно, к сожалению, нередко не без основания, но о Екатерине Алексеевне можно рассказать много и славного. Прежде всего она была талантливым человеком, хотя ее талант проявлялся не в постановлениях и решениях, которые выносились на заседаниях и совещаниях, а в конкретных частных случаях. Министр культуры, имея дело с творческими людьми, чаще всего сложными, а порой и трудными, должен понимать особенности художнических натур, их своеобразие и различия, а главное, любить их «продукцию», то есть искусство в его конкретности.
Екатерина Алексеевна обладала этим свойством. Безусловно, она лично способствовала развитию театра «Современник», который просто как человек с художественным чутьем любила, радовалась тому, что в Москве народился такой театр. Я знаю, сколько сил приложила она, чтобы на сцене этого театра была осуществлена трилогия — «Декабристы», «Народовольцы», «Большевики». Она буквально боролась, например, за «Большевиков» Шатрова — кого‑то просила, с кем‑то спорила, убеждала, доказывала. Думаю, можно твердо сказать: не прояви Екатерина Алексеевна такой энергии, не отдай столько сил этой постановке— пьеса Шатрова не увидела бы света.
Когда я стоял за кулисами МХАТа, ожидая очереди, чтобы встать в почетный караул у ее гроба, каждый из нас тихо и светло вспоминал Фурцеву, каждому она лично чем‑то помогла. К примеру, Евтушенко сказал: «Если бы не энергия Екатерины Алексеевны, песня на мое стихотворение «Хотят ли русские войны» никогда бы не дошла до слушателя. Обвиняли в пацифизме».
Умела она влюбиться в то или иное творение и уж защищала его как свое, даже с риском. Помню, когда на гастроли в Москву приезжал итальянский театр во главе с могучей Анной Маньяни (они привезли спектакль «Волчица» и играли его в помещении Малого театра), в честь их приезда Министерство культуры устроило прием в Кремлевском Дворце съездов. Вокруг очень длинного стола, уставленного яствами, разместились приглашенные. Екатерина Алексеевна с Анной Маньяни стояли во главе стола, а мы — Арбузов, Штейн, я — примостились на противоположном конце. Только началось оживление, как вдруг Екатерина Алексеевна, издали увидав нас, громко произнесла:
— Товарищи драматурги, идите сюда, что вы там спрятались? Вы здесь главные, это ваш праздник.
Я мог бы и не писать о таком незначительном эпизоде, но он характерен для Екатерины Алексеевны. Она действительно не только любила искусство, но и понимала, кто его делает. К сожалению, иные чиновники воображают, что именно они являются главными творцами, а сущность дела, тем более такого трудного и тонкого, как искусство, понимают мало.
Конечно, Фурцева была и политик и никогда не отступала от партийных решений и задач, но понимала их не лобово, не старалась быть более правоверной, чем Папа Римский, всегда с тремилась расширить рамки нашей деятельности.
Была у нее и одна слабость: она не любила мужчин, которые видели в ней только чиновника. Бабьим чутьем она ощущала, для кого она только руководящая единица, а для кого сверх того и женщина. Лично мне эта черта в ней нравилась. В самом деле, нельзя же разговаривать даже с министром, не учитывая того, что министр — женщина. По — моему, для любой женщины это оскорбительно, если она еще не превратилась в какое‑то инородное тело.
Министерский аппарат подчинялся ей беспрекословно и даже с трепетом. Мужчины и женщины, все, попросту говоря, боялись ее.
Однако именно от них я слышал не только добрые, но даже восхищенные отзывы о Екатерине Алексеевне и, как ни удивительно, особенно от женщин. Очевидно, они видели в ней свой идеал.
Из тех руководителей, которых я знал, Екатерина Алексеевна была, пожалуй, единственной, кто сам распоряжался ведением дел. Она имела власть и пользовалась ею. Увы, многие из сильных мира сего, имея возможность действовать самостоятельно, тем не менее ждут распоряжений, указаний, как и что им надо делать, добровольно лишая себя этой самостоятельности. Такая позиция мало способствует делу.
Надо, пожалуй, сказать еще о веселости Екатерины Алексеевны, даже лихости. И опять пример. В красивом, уютном зале Министерства культуры, когда оно еще располагалось на улице Куйбышева, идет очередное совещание. Присутствуют деятели разных жанров искусства. Как всегда, ораторы сокрушаются: «Драматургия отстает, драматургия отстает…» Я с трибуны замечаю: «Еще хуже нас художники. Я только что был в Манеже на выставке московских художников. Какая скука, однообразие, какие ужасные лица всевозможных передовиков производства! Смотришь и боишься этих каменных лиц». Сидевшая тут же Белашова, председатель МОСХа, даже вскрикнула.
В заключительном слове Екатерина Алексеевна буквально обрушилась на меня:
— Мы не позволим вам, Виктор Сергеевич, одним выступлением зачеркнуть работу наших талантливых, одаренных московских художников…
И так далее. А когда окончилось совещание, она подошла ко мне и тихо сказала:
— Вы были правы. Я видела выставку. Кошмар.
— Почему же вы не сказали об этом? — спросил я.
Екатерина Алексеевна заговорщическим тоном, совсем тихо ответила:
— Вам можно. Мне нельзя. — И, не расшифровывая реплики, но весело сверкнув глазами, отошла к ожидавшей ее группе художников во главе с Белашовой, с которой, как я слышал, она дружила.
Рассказ о незнаменитой актрисе
У нее не было семьи, но одинокой себя она не чувствовала. Общительная и любознательная. Часто бывала у близких — то у сестры, то у племянниц, то у подруг. В том числе у нас. Шутка ли! Проработала с моей женой вместе не одно десятилетие. Она приходила, и становилось солнечнее. Щебетала, щебетала… Честно признаюсь, частенько под этот щебет я засыпал. Иона не сердилась.
— Я вижу, ты устал. Ложись, буду тебе рассказывать, быстро уснешь, — совершенно искренне говаривала она.
Придет, переговорит со всеми — с Надей, главной ее подружкой, с нашими детьми, с бабушкой, с Ксенией Петровной, помощницей по суетному нашему дому, и, конечно же, с крохотной моей внучкой. И всем с ней интересно. Особенно заливисто хохотала на любую выходку внучки. Детей любила. И о своих внуках, пусть не родных, рассказывала без умолку. В свои семьдесят пять (сколько ей лет, мы узнали только в дни ее похорон) она еще делала большой батман и очень этим гордилась.
— Витя, — говорила она мне, — смотри, я еще как могу! — И вытянутая ее ножка взлетала выше головы.
— Сколько же тебе лет, Зинаида?
— Сколько есть, все мои, — бойко парировала она. — Да, забыла! Я тебе принесла карамель. Изумительная! Попробуй. — Она раскрывала свою сумочку и высыпала на стол карамельки.
Я клал в рот конфетку и, не успев ее раскусить, слышал:
— Правда вкусно, правда?
И карамелька действительно всегда бывала отменной.
Она была актриса, и театр был главным смыслом ее жизни. Принадлежала к той категории людей этого племени, которые влюблены в свою профессию страстно и, можно сказать, бескорыстно. К ней подходило знаменитое требование Станиславского — любить искусство больше, чем себя в искусстве. Переживала неудачи театра глубоко, будто свои собственные, ликовала при успехах и старых, и молодых, хотя личная ее творческая жизнь была скромной. И что поразительно — была счастлива своей судьбой. (К сожалению, последнее время я замечаю, что многие не любят свою судьбу, а завистливо поглядывают на чужую и кипят весьма крутым кипятком.) В маленькие роли, которые ей доставались, она вкладывала всю свою неуемную энергию. Увы, увы — такое в театре становится почти редкостью. Как много недовольных, жаждущих немедленного успеха, готовых вырвать его из чужих рук. Будто и не существует теперь такого звания — актер на эпизодические роли. А ведь бывали и даже получали за исполнение своих небольших, но блестяще сыгранных ролей высокие звания и награды. Желание поймать заветную Синюю птицу — бесспорно, естественное желание, но ловить ее нужно чистыми руками. И если почему‑то она не дается в руки, неужели надо жить только в нервном напряжении, в зависти, в негодовании? А жизнь идет!