Удивление перед жизнью — страница 72 из 102

Хилари Норвуд старался показать нам все достоинства и достопримечательности Лондона, а их уйма. Для меня в Европе есть три главных города — Рим, Лондон, Париж. Я поставил их в том порядке, по которому и ценю. Будучи человеком небогатым, Хилари нам с сыном организовал поездку в Стратфорд, на родину Шекспира. Я там бывал и раньше, но мне было радостно, что Хилари хотел доставить удовольствие моему сыну, который учился на режиссера. Когда я гостил с дочерью, он устроил поездку на юг Англии, на какой‑то знаменитый курорт, на один день. И я видел, как ему бывало приятно, когда мы радовались.

Я не могу точно сказать, но Хилари или кто‑то из его родни или предков хорошо были знакомы с Чертковым, секретарем Льва Толстого, и он, Хилари, дал нам несколько фотографий нашего великого писателя с просьбой передать их в музей Толстого в Москве. Я носил эти снимки в музей на Кропоткинской улице, но мне сказали, что у них есть такие, и теперь эти снимки хранятся у меня.

Упомяну напоследок район Бексли — хилл, особенно улицу, где стоит дом Хилари. Улица буквально утопает в розах, огромные кусты у каждого домика, и всех цветов, вплоть до фиолетового. Я раньше никогда не видел фиолетовых роз.

Я уже не раз повторял, что мне везло на встречи с хорошими людьми, их вообще много, большинство, просто плохих людей мы замечаем именно оттого, что они — аномалия, как замечаем одного шатающегося пьяного на улице среди нормально идущих людей. Хилари показывал нам достопримечательности и, видимо, получал удовольствие оттого, что доставляет нам радость. Великое это дело — доставлять людям радость. Вот передо мной фотография: в солнечный день мы трое — Хилари, я и мой сын, сидим на лавочке и хохочем, а снимала Летти.

Осмотрев все места, связанные с жизнью великого человека земли, Шекспира, благоговейно постояв у его могилы, мы пошли смотреть спектакль «Король Лир» в стратфордском театре. Увы! Спектакль был слабый, и когда мы увидели сцену ослепления Глостера — режиссер выдумал так: выколов глаза, каждый из окружавших несчастного ослепленного старика стал совать пальцы в его глазницы, вытаскивал их, и с этих пальцев капала кровь, — я шепнул Хилари и сыну: «А не поехать ли нам домой?» Вышли из театра и уехали. Но Стратфорд хорош и живописен, а великий Шекспир велик, несмотря на неудачные постановки его пьес.

Когда я писал эту небольшую заметку о Хилари, я спросил Володю Калмыкова, нет ли у него письма от Хилари. Володя сказал: есть его последнее письмо. Цитирую его.

«Дорогой, дорогой Володя! Это очень короткое и грустное письмо. В месяце августе мне чувствовалось не совсем здорово. И в сентябре было серьезное заболевание, с этого времени болезнь идет быстро. Каждый день собираюсь писать тебе и Розову, и каждый день думаю, что назавтра будет лучше. Но так не бывает. Это рак. Может, у меня осталось два — три месяца, может быть, гораздо меньше. Свою коллекцию я послал на аукцион, из того, что я получу, кроме того, что Летти получает пенсию, мне кажется, что она сможет неплохо жить. В эти последние дни она — мои силы, великолепная женщина, великолепная жена. У меня лежат марки для тебя, если я смогу оформить, чтобы послать через почту, так и сделаю. Прощай. Хочу писать Розову, если не сумею, скажи ему все…»

Это последняя от него весточка.

До Летти каким‑то образом дошла моя статья о Хилари, она написала Володе Калмыкову, что была счастлива, прочитав ее, — я так много написал о Хилари, она всем показала мою статью.

Редкой души человек — Хилари Норвуд. И моя жена, Надя, его знает. Он у нас жил, в комнате, соседней с моим кабинетом. Я сказал ему тогда: «Хилари, перестаньте вы все разъезжать по гостиницам, только деньги зря тратите, живите у нас. Мы же у вас жили — я, Сережа, Таня». И он остановился у нас, и это запомнилось навсегда.

Евгения Николаевна

Я звоню из Ялты Евгении Николаевне в Москву. Занято, занято, занято… Телефон, что ли, черт его побери, там испорчен, весь день одни короткие гудки. Сую пятиалтынный обратно в карман. Позвоню завтра, авось повезет. И завтра в девять утра набираю номер. Ого, повезло, длинный гудок! Слышу: «Алло!» Нажимаю кнопку.

— Евгения Николаевна, это я, здравствуйте!

И звонкий молодой голос радостно кричит:

— Виктор, дорогой, здравствуйте! Ну как вы там, как самочувствие?

— Я вчера звонил вам, но у вас, видать, телефон был испорчен, все было занято.

— Нет, нет, — хохочет Евгения Николаевна, — это меня поздравляли, мне вчера исполнилось семьдесят пять лет.

— Ай — яй — яй, а я и не помню! Но недаром интуиция меня просто не отпускала вчера от автомата. Как здоровье?

Вопрос мой не был казенным. Уезжая из Москвы, я заходил на Окскую улицу к Евгении Николаевне и знал, что она прихворнула.

— Все отлично. Врачи сказали — могу ехать в Коктебель.

Коктебель. Я никогда там не §ыл, но от многих слыхал, что эта маленькая точка Крыма обладает магическим свойством: раз побывавшего там какой‑то тайной силой тянет обратно. Для Евгении Николаевны два святых места на земле— Пушкинские горы и Коктебель. О Михайловском, Тригорском, Святогорском монастыре, задолгб до того как я сам побывал там, Евгения Николаевна рассказывала с восторгом, с неизъяснимым воодушевлением. Нет, нет, она не говорила, она пела божественную арию, гимн Пушкину! Каждой тропинке, по которой ходил поэт, каждому пейзажу и даже дереву, которое он мог видеть, каждому предмету, которого мог касаться, каждой ступеньке, по которой могла ступать его нога. Когда позднее побывал в тех краях, и я прикоснулся к дивному диву, но все же не так чисто и воодушевленно. Очень мне все показалось замузеенным, будто я ходил среди декораций оконченного, но не виденного мной спектакля. Только поля и дали… и великая могила. Мы — жена, дети и я — молча постояли у надгробия. Я потрогал чугунную ограду рукой, и святое чувство тоже посетило нас.

Для Евгении Николаевны все было живым. Ей казалось, что вот еще мгновение — и из дома или из‑за того поворота выйдет сам Александр Сергеевич с неизменной тростью в руке.

И Коктебель, он тоже овеян поэтами. Кто только не бывал у Максимилиана Волошина!.. Крымский Парнас!..

— Виктор, мы с Наташей (дочерью. — В. Р.) приедем в конце месяца. Если вы будете еще в Ялте, заезжайте к нам. Вы обязаны побывать в Коктебеле!

А через несколько дней утром, когда я снова собрался позвонить Евгении Николаевне, жена остановила:

— Не надо. Я не хотела вчера на ночь говорить тебе, ты бы не спал. Случилось большое, большое горе. Евгения Николаевна умерла…

А теперь постараюсь по порядку. Евгения Николаевна Перкон — моя учительница русского языка и литературы в театральной школе при Московском театре Революции. Появление в классе (может, надо бы сказать — в аудитории, но поскольку это все же была школа, я иногда и буду придерживаться школьной терминологии) каждого преподавателя было событием особым. Как выглядит, как держится, какой голос, тон, во что одет. Молодые глаза цепкие, все видят, все с ходу оценивают безапелляционно.

Величественная и уже седая Елизавета Федоровна Саричева— преподаватель техники речи — вошла, и сразу все поняли: тут шутки плохи. И голос красивый, но как будто из металла большого удельного веса, и осанка, и нешуточный взгляд. Недаром мы потом все годы перед ее приходом в класс выставляли вестовых вдоль лестниц и коридоров, и те по цепочке передавали: «Саричева идет! Саричева идет!..» Мчались опрометью, и к ее приходу в классе стояла тишина. Боялись и любили. Замечательный педагог! Лично я, явившись с жидким, болтающимся голоском да еще со знаменитым костромским «оканьем», ровно через полгода приобрел нормальный человеческий русский выговор и голос, которым можно было без особых усилий говорить внятно, на всю ивановскую. Правда, и занимался я самостоятельно по три — четыре часа в сутки минимум.

И совсем молодой Григорий Нерсесович Бояджиев, сам только что окончивший ГИТИС, но неведомо откуда набравший внутреннюю силу, умеющий тихо, но твердо держать нашу ораву в узде, в то время как сам мерными шагами прохаживался пo проходу меж нашими учебными столами и ровным, но втягивающим куда‑то в глубь веков голосом вещал об истоках театра, о Дионисиевых действах, о боге Аполлоне… Кстати, от него и даже, кажется, именно на первом уроке я впервые услыхал ошеломившую меня тогда мысль, что религия в своем зарождении была фактором прогрессивным в истории развития человеческой цивилизации. До этого я твердо и категорически знал, что религия — опиум для народа. И только! Ничего положительного в ней быть никогда не могло, только опиум, — и вдруг… И уже все годы лекции его мы слушали с пребольшим интересом. Он не только излагал историю театра, он развивал наш ум, делал его способным к самостоятельным движениям.

И Мария Степановна Воронько, преподаватель танца, бойкая, острая, динамичная, довольно звонко бившая нас своей маленькой, но хлесткой рукой по мягким частям тела, если кто нескладно выполнял то или иное движение. Я не люблю, когда меня бьют, но когда била Мария Степановна, единственное, чего я боялся, — громко расхохотаться.

И тихий Троцкий, вскоре сменивший фамилию на Троицкий, так как со старой фамилией жить стало трудно, даже неприлично и более того — опасно. И… Нет, я сейчас не смогу рассказать обо всех наших учителях, это просто слишком далеко уведет меня в сторону. Это я сделаю, может быть, потом.

Евгения Николаевна вошла в класс легко, порывисто, обвела нас своими карими глазами и голосом, таким же звонким, каким я слыхал его на следующий день после ее семидесятипятилетия по телефону из Ялты, назвала свое имя, отчество, фамилию и предмет, который будет преподавать. Молоденькая худенькая брюнетка. Небольшое личико с большими глазами. Но что подействовало на всех как особая странность, это— вся в черном. Платье черное, чулки черные, туфли тоже, и к тому же черные волосы. Что это? При ее субтильности — для веса, для строгости, для устрашения? Ну просто траур. Даже неприятно. Молодые души требуют света, они жестоки, им только свет подавай. Очень хорошо у Лермонтова сказано: «…с жестокой радостью детей». Жестокая радость детей — это еще совсем не изученный психологический феномен. Они вешают кошку или отрубают лапы живому голубю, и им весело. Жестокая радость. Ах, если бы понять ее, понять и уметь воздействовать! Ведь слова, уговоры, ласки, угрозы, логика, убеждение — все перед ней бессильно, даже милиция, даже исправительно — трудовая колония. Мы боремся с этой жестокой радостью, но, увы, не знаем, с чем боремся. Это все равно что бороться с крапивой, обрывая ее стебли, а глядь, уже из земли всходят новые побеги, корней‑то мы и не знаем, без конца обрываем побеги, и только…