— Друзья мои, ну скажите, что это?
И чей‑то мужской басок ответил:
— А что? Понятно!
И вдруг лицо Евгении Николаевны осветилось, глаза вспыхнули огоньком, углы губ дрогнули. Она как‑то по — мальчишески махнула рукой и сказала:
— А ну вас!
Подошла к моему столу и шлепнула на него тетрадку. Я глянул в конец сочинения. Там красным карандашом было написано: «Отлично». В то время было четыре отметки: «плохо», «удовлетворительно»», «хорошо», «отлично».
Нет, мы не сразу приняли нашу учительницу русского языка и литературы. Тон ее лекций был, как нам казалось, несколько выспренним, аффектированным. Она часто употребляла слова «юноши», «девушки», в то время, когда это казалось несколько допотопным и буржуазным, потому что мы были не юноши, а парни, ребята, девушки же назывались девчатами.
Но я любил литературу давно и потому лепился к Евгении Николаевне. Позднее не только я, но и все мы поняли, что казавшиеся нам выспренними слова Евгении Николаевны не носили и тени театральности, а выражали существо ее отношения к жизни, обостренность восприятия мира. Она умела не только негодовать — эта нехитрая эмоция доступна большинству, — она умела восхищаться и ликовать, а уж это счастье дано не каждому. Да простят мне высокопарность метафоры, она пила кубок своей жизни с наслаждением, глоток за глотком, и преподавание литературы было не трудом ее, а счастьем.
Особенно она чувствовала поэзию. Мне даже кажется, что Евгения Николаевна была поэт, так она видела мир, чувствовала его, только не умела писать стихов. Когда она по ходу урока цитировала чьи‑нибудь стихи или даже прозу, она произносила слова с той внутренней силой, с тем глубоким пониманием и чувствованием, которые нам были еще недоступны. Думаю, у Евгении Николаевны не было ни одного серого дня жизни, каждый был освещен счастьем, глубоким раздумьем, битвой, горем, но только не тусклым мерцанием полубытия. После своего семидесятипятилетия в десятидневный отрезок оставшейся ей жизни она успела побывать на торжествах по случаю сорокалетия школы при Театре Революции, переименованной в 1939 году в МГТУ — Московское городское театральное училище, где Евгения Николаевна работала до его закрытия и откуда вышло немало ныне знаменитых актеров, — посмотрела новую художественную выставку на Кузнецком, и сквозь ее небольшую квартирку на Окской в эти же дни прошла вереница друзей — молодых, пожилых, старых, — спрашивая ее совета, ища участия или просто делясь впечатлениями бытия. Ученики ее всегда оставались ее учениками. Евгения Николаевна кроме нашей театральной школы одновременно преподавала и в заводских техникумах, и в школах рабочей молодежи. Я даже подозреваю, что та среда была чем‑то ближе ее сердцу. Сколько я слышал от нее взволнованных рассказов о ребятах и девушках — молодых, а иногда и не очень, которых я встречал у нее дома, приходивших к ней с теми же исповедями, что и я. И во многих случаях она принимала самое горячее и деятельное участие.
Каждый раз, принося Евгении Николаевне на память свою новую пьесу, я в дарственной надписи добавлял: «Ваш ученик». Евгения Николаевна смеялась и говорила:
— Виктор, ну какой вы теперь ученик!
— Ученик, Евгения Николаевна, ученик до гроба…
И ни один замысел я не переносил на бумагу, не посоветовавшись с Евгенией Николаевной. Я ей читал отрывки начатой работы, иногда заезжал просто поделиться сомнениями или она приезжала к нам домой. Мало у меня в жизни было таких доверенных лиц, кроме жены, а позднее — детей. Только двое. Старший научный сотрудник Института мировой литературы Алексей Яковлевич Тарараев, с которым я познакомился в войну в казанском госпитале и сдружился тоже навсегда. Но Алексей Яковлевич умер уже более двадцати лет назад. И Евгения Николаевна. Меня могут спросить: а неужели нет у вас на этот случай друзей среди драматургов, они же все‑таки, вероятно, больше понимают в деле писания пьес? Есть. И очень хорошие драматурги. Но, читая пьесу в среде своих собратьев по перу, ты знаешь неписаный закон: каждый из них слушает твое произведение как бы через призму своей собственной творческой фантазии. Они слушают мою пьесу, а в это время сочиняют свою. Мне не нужны в помощники даже самые крупные писатели, хоть Лев Толстой; мне необходим человек, глубоко и синхронно со мной чувствующий жизнь. А уж пьесу я напишу сам. Как смогу.
Однажды весной, в первый год обучения, когда моя дружба с Евгенией Николаевной окрепла и я уже делился с ней не только своими ученическими мыслями, но и всеми событиями личной и общественной жизни, мы после занятия сидели под ласковым весенним солнышком на лавочке недалеко от памятника Гоголю, и Евгения Николаевна, видимо, все же озабоченная успехом своего преподавания у нас, спросила меня — достаточно ли доходчиво она читает курс, ей кажется, что контакт со слушателями не очень‑то прочный. Я, как мог, разуверил Евгению Николаевну и добавил:
— Мы все пришли из школы, где и не слышали имен Батюшкова, Языкова, Веневитинова, да и о Пушкине знали как‑то бегло и двусмысленно. Нас учили, что Пушкин, конечно, написал «Во глубине сибирских руд» и «…на обломках самовластья напишут наши имена», но все‑таки он был дворянин и даже камер — юнкер, бывал у царя в гостях. Пушкина принимали только частично. Из прошлого нам был ближе Некрасов, хотя тоже помещик.
Я рассказал Евгении Николаевне, что не так давно в Кост роме прочел в газете «Правда» статью под названием «Пушкин на заводе “Динамо”» — о какой‑то учительнице, преподававшей на этом заводе не то в техникуме, не то в ФЗУ и ведущей там литературный кружок. Так ее выгнали с работы, и не только с завода «Динамо», но и отовсюду, где она работала, за то, что в заводской стенгазете в годовщину гибели Пушкина один литкружковец написал чуть ли не гимн в честь великого русского поэта. «Какой великий русский поэт, когда он камер — юнкер и дворянин! Как можно было допустить такую грубейшую политическую ошибку!» Автор статьи в «Правде» Михаил Кольцов высмеивал ретивых поборников социальной чуткости и внятно разъяснял, что Пушкин действительно гордость русской литературы и на его творчестве воспитывались поколения людей.
— И знаете, Евгения Николаевна, после этой статьи к Пушкину действительно изменилось отношение. Вы вот преподаете его совсем по — другому. Честь и хвала той женщине, верно?
Евгения Николаевна слушала мой монолог крайне внимательно, потом молча и долго смотрела на меня. В глазах ее опять заиграли знакомые мне молодые веселые бесенята, и она с какой‑то наивной интонацией произнесла:
— Виктор, это я.
Черт побери, тут же, в это же самое мгновение, она, Евг ения Николаевна, превратилась в сказочную героиню, какой и была для меня женщина из статьи Кольцова. Я был в дураках, но в восхищении.
Евгения Николаевна рассказала мне все гораздо подробнее, чем могла вместить газетная статья. О том, как ее изгоняли, бичевали, как она полгода была без заработка, как бегала бесконечно по учреждениям, ища защиты, и, только дойдя до Марии Ильиничны Ульяновой, нашла эту защиту и управу.
— Милый Виктор, если бы вы слышали, как Мария Ильинична отчитывала этих чинодралов и тупиц! Она собрала их всех вместе и секла как маленьких, как маленьких!..
Я уже стал бывать у Евгении Николаевны в Арсеньевском переулке, познакомился с ее мамой и, как мне показалось, пугливой и замкнутой девочкой — подростком, ее дочерью Наташей. В комнате книги, книги, книги. И непременно кошка, а то и две, а то и три. Конечно же, подобранные на улице и конечно же, любимцы дома, которым разрешается лазить повсюду и хоть качаться на люстре.
Без нескольких месяцев сорок пять лет дружбы! А чего только не было за эти сорок пять лет! Хотя бы война. И письма с фронта, из госпиталя, из тыла, где долечивался. И письма от нее на фронт, и в госпиталь, и в тыл, и всегда письма, писанные твердой, поддерживающей рукой. Жаль, что я не сохранил их. Возможности не было. По разным причинам. Как бы мне хотелось сейчас их перечесть! Нет, не сохранил не только в силу каких‑то причин, по и по небрежности, по дикости, да, да, по нецивилизованное. Мы бережем какую‑нибудь глупую вазу или тарелку, гудим пылесосом, сохраняя дурацкий ковер, и выбрасываем в мусоропровод, в печку, на помойку письма и всевозможные «ненужные» бумаги, которые должны составлять семейный архив, драгоценную вещественную память твоей жизни, потому что твоя жизнь началась с жизни твоего отца, деда и прадеда и будет продолжаться в твоих детях, внуках и правнуках. Если сейчас я случайно нахожу какую‑нибудь старую записку, театральную программу, пригласительный билет, то происходит нечто подобное тому, когда кто‑то вдруг дунет в остывающий костер и из него вырвется яркое пламя и вмиг осветит в памяти минувшие мгновения жизни.
Письма Евгении Николаевны были не только ласково — успокаивающими, но порой и жесткими. Еще до войны расхандрюсь я от каких‑нибудь жестоких передряг, начну ей плакаться, а она как выкрикнет резко: «Виктор, вы что, хотите, чтобы я подала вам костыль?» И от такой фразы делалось стыдно, начинал приходить в себя.
Нет, Евгения Николаевна не была айегична. В ней сидел заряд хорошего взрывчатого вещества. И энергии, энергии! Ну совсем недавно, в семьдесят три, даже в семьдесят четыре года, она взбиралась по таким немыслимым крымским скалам, хаживала такие десятки километров, что я, ее ученик, с уже испорченной сердечно — сосудистой системой, только дивился и завидовал. Ни минуты покоя! И это не суетность, не мелкое житейское любопытство, похожее на подсматривание в чужую замочную скважину или в чужое окно, а то самое: «…и влекла меня жажда безумная, жажда жизни вперед и вперед». Видеть, знать, понять, удивиться.
Зрение ее начало гаснуть уже несколько лет назад. «Не могу читать, Виктор. Нельзя жить не читая. Так много выходит интересного, нового». И она раздобыла какие‑то специальные очки, очень похожие на театральный бинокль, и читала при их помощи. Правда, ими нельзя было пользоваться подолгу, зрение могло пропасть совсем. Но когда бы я ни пришел на Окскую, куда семья переехала из Арсеньевского давно, Евгения Николаевна была в курсе всех литературных новинок, разумеется, стоящих. Вкус у нее был отменный. «Не хочу быть старухой, — говаривала она в последние годы, — совсем не хочу».