И бумажки полетели в урну.
Вышли Ольга Павловна и Вера. Ольга Павловна опять что-то рассказывала: как уходить с кладбища, когда смотреть на покойника, сколько плакать. Нина недолго послушала и быстро передумала – отправилась строчить новые записки. Из пазика вышли перекурить мужички: они, кажется, еще спорили, как возвращаться на Старое Федяковское. Я только теперь разобрал, что, мать его, отбойник – и хуй развернешься, что нужно пиздовать до самого города и разворачиваться там, что дороги понастроили ебланы и так далее. Поверх этого мамины «два раза на прошлой неделе» и «Виталич вообще не в адеквате». И еще Миша рядом – из наушников: холодный, как лимонад. Я решил, что хватит лимонада, Виталича, ебланов, Ольги Павловны с ее приметами, – и ушел в часовню.
Нина что-то объясняла служительнице, бабушка стояла у гроба. Я стал рассматривать потолок, заранее зная, что ничего особенного не рассмотрю. Художник зачем-то нарисовал Иисуса седобородым, а еще чернел чуть заметно след над витриной, как от канцелярского ножа, – вот и всё. Перешел на иконы. В центре – тот же Иисус, только в полный рост. В левой руке – свиток, на правой – три тонких пальца сложены щепоткой. Через плечо – золотой хитон, вокруг головы – нимб с неразличимыми буквами. Мне вдруг показалось, что он, Иисус, неожиданно похож на отца – на отца, каким его помню, не на остывшее тело в полуметре, – похож едва уловимым смирением во взгляде и еще треугольником морщин на переносице. Некстати вспомнилось: «видевший Меня видел Отца» – и от этого короткого, надуманного сходства стало невозможно избавиться. Я отвернулся, уставился на угол гроба, на подсвечник, впившийся заостренным основанием в бархат, на грубый шов между двумя кружевными полосами. Подумал, что про Иисуса – не в строку, что я, сука, холодный, как лимонад, что всё – суета и томление духа, что не позвонили в кафе – вот ведь херня какая.
Наконец снаружи прошумел автомобиль, хлопнула дверца. Вошел батюшка – молодой, лет тридцати, с редкой черной бородой. За батюшкой – Ольга Павловна, Вера и Миша; только мама осталась под навесом. Батюшка поздоровался, что-то обсудил вполголоса со служительницей. Она тут же раздала свечки – тонкие, почти прозрачные, с квадратиком газеты у основания, чтобы не капал воск, – потом зажгла свечи по углам гроба, свечку в руках у отца, бабушкину свечку – остальные зажгли свои от бабушкиной, и я тоже, последний. Батюшка встал у аналоя, поправил крест на груди, прокашлялся. Спросил:
– Все готовы?
Ольга Павловна и Вера втиснулись в промежуток между гробом и окном, мы с бабушкой и Мишей – между гробом и витриной, Миша даже вынул наушники – видимо, бабушка заставила. Служительница – в квадратных очках, с потрепанной записной книжкой – чудом уместилась в угол за витрину, в закуток, где до того стоял аналой. Нина встала за батюшкой: не уверен, что это дозволено, но больше встать было негде – может, и к лучшему, что очередная сура запрещала маме участвовать в кафирских обрядах. В руках у батюшки откуда-то взялось кадило – уже полное ладаном и дымящееся, батюшка опять прокашлялся и забасил: про отныне и присно, про царство и пресвятую троицу, про вовеки спасе и упокой. Сквозь едкий, душный дым я вдруг расслышал запах тления – или почудилось? Я огляделся: батюшка смотрел в молитвослов, служительница – в записную книжку, остальные – в пол; одна только Ольга Павловна таращилась на гроб – перепуганно или возмущенно. Может, и она почувствовала и теперь молча укоряла отца: дескать, не воняй.
– Господу помо-о-олимся, – тянул батюшка – и неожиданно поверх его баса вступила служительница:
– Господи, поми-и-илуй!
Бабушка рядом вздрогнула, Миша обернулся. Служительница продолжала читать – тоненьким голоском и так аккуратно, словно нанизывала слова на нитку.
Батюшка добавил ладана, пробасил:
– Прему-у-удрость! – и замахал кадилом с новой силой. Дыма стало больше, дышать – труднее, Вера потянулась к окну, толкнула закрашенную форточку – не поддалась. Батюшка со служительницей поочередно просили за раба божьего, поминая то Христа, то апостолов, то богородицу, а потом служительница запела – и я уже не мог удержаться: ну какая дичь! Я отвернулся к иконам, чтобы кто-нибудь не заметил, что я улыбаюсь, а служительница все пела – наверное, минут пять, батюшка вяло махал кадилом – больше чесал усы и листал страницы в молитвослове. Наконец он снова забасил свое:
– Господу помо-о-олимся! – и снова задымил.
Нина закашлялась и вышла под навес.
(Я бы тоже вышел, но между мною и выходом – Миша, бабушка, батюшка.)
Служительница пропела:
– Аллилуйя! – и как-то быстро, минуты в три, все закончилось. Батюшка торопливо перечислил всех славных, святых и всехвальных и припечатал:
– Аминь.
Я подумал, что всё, что можно выйти на воздух, можно опомниться от этой аллилуйи, – но хер там.
– Подходите к новопреставленному, – сказал батюшка, – целуйте иконку и венчик. Простите ему все обиды и просите прощения, если сами пред ним виноваты.
Бабушка шагнула первой, наклонилась, поцеловала иконку в руках отца, следом – бумажную ленту у него на лбу. Сказала что-то одними губами, затем повернулась ко мне и кивнула:
– Давай.
Я подумал: она, видно, спятила – что значит давай? Снова ударил в нос запах тления, и словно поднялось над гробом лицо, готовое к поцелую. Я хотел закричать, что все прощаю, даже паровоз, что сам ни в чем не виноват, что не знаю что еще – только не целовать.
– Можно не целовать, – прошептала бабушка. – Приложись к иконке – и всё.
Я приложился – и тотчас показалось, будто губы вымазаны липким, плотным. Я почувствовал, как что-то сухое, глубокое, сдавив в желудке, поползло наверх по пищеводу и вот почти что в горле; я вышел, чуть ли не выбежал, миновав батюшку и маму, толкнув Нину, все еще кашляющую с нарочитой рукой на груди, задев капот сиреневой хонды, на которой, вероятно, пожаловал батюшка. Повернул за угол часовни, нашел в кармане рюкзака влажные салфетки. Вытер рот. Еще постоял в одиночестве – никому не видимый, никого не видящий – и ни с того ни с сего пришла мысль, что отец умер, что его больше нет – тело в гробу не в счет – и все, что я знал о его жизни, одновременно развернулось передо мной, точно высвеченное молнией, но прежде чем прогремело, все возвратилось в прежнюю темноту. Я подумал, что эта смерть, осознанная с такой внезапностью, опередила другие, должные предшествовать ей осознания: скажем, осознание того, что отец вообще существовал, что он жил и должен был однажды умереть, что редкие встречи, вопросы, еле смешные анекдоты – таков он, отцовский «Чевенгур», безнадежная попытка обозначить себя, оставить какой-нибудь след на той линии, что связала наши с бабушкой жизни безо всякой добавочной точки, без промежуточной остановки. Что я знал об отце? Только то, что он совершенно согласуется с самим собой, без остатка заполняет свою программу, недостоин ни жалости, ни удивления. Что четыре года он смотрел в окно на винзавод, еще три – на Похвалинский съезд (тут не уверен: был у Нины лишь раз – тот самый, с оладьями), потом восемь – на голый, без единой травинки двор и треугольник линялого неба. Потом дорога домой – сложно представить, что привиделось ему в окнах автобуса, а затем – электрички: вереницы людей, пшеничных полей, тополей, быков, мостов, ишаков, домов, гор, мечетей, тракторов и так далее – вплоть до электрических столбов. Потом верхушки панелек и птицы туда-сюда – все оставшиеся тринадцать лет, с редкими перерывами на больничные корпуса, курилку у приемного покоя, жестяную крышу столовой. А потом черный бархат, и первый со времен свадьбы костюм, и последнее окно, сплошь закрашенное черным, – искренне соболезнуем.
Услышал, что бабушка зовет меня, – в который, интересно, раз? Обогнул часовню: бабушка под навесом одна, остальные – в пазике, сиреневой хонды не стало, мужички выносят из часовни гроб – уже закрытый крышкой.
– Едем? – спросил я.
– Едем, – ответила бабушка. Платок сполз ей на плечи и теперь лежал скомканно, ненужно, и сама она то ли съежилась, то ли ссутулилась – казалось, что жакет ей велик. Мы снова сели у гроба – но теперь, слава богу, ни шрамов за ушами, ни перекошенного подбородка. Ольга Павловна что-то говорила – я не разбирал слов. У мамы звонил телефон, мама почему-то смотрела в окно, не обращая ни на что внимания. Мишины наушники вернулись в Мишины уши, Нинин шейный платок – на Нинину шею. Мы выехали на грунтовую дорогу, мужички еще спорили, как быть с отбойником, но за мужичков решил водитель:
– Похуй, будем пятиться.
И мы попятились – медленно, километров двадцать в час – вдоль синего забора, обратно к виадуку. Я подумал, что теперь вперед всех едут отцовские ноги в гробу – прокладывая путь остальным. На съезде с виадука нарисовался белый вольво, пазик перестал пятиться, чуть подался вперед, вырулил на обочину. Вольво проехал – пазик снова дал задний ход.
Наконец встали у ворот. Мужичок в пиджаке показал бабушке на обветшалый домик с невзрачной табличкой: герб и золотые буквы по бордовому фону. Бабушка что-то сказала Вере, та достала из сумки пакет с бумагами. Обе вышли из пазика, пропали в домике с табличкой минут на десять, вернулись, бабушка как-то неуверенно сказала мужичку:
– Вроде все готово, могильщики там.
– Куда ехать? – спросил мужичок.
Бабушка заобъясняла: до первого поворота, потом налево и до трансформатора, а там равняться на березки. Пазик въехал в ворота; дорога сузилась – бампер того и гляди заденет плиту или памятник. За трансформатором пропала всякая дорога: пазик встал и открыл двери.
Мы вышли; бабушка показала на березовую рощу метрах в ста:
– Кажется, там, – и тотчас среди деревьев затемнели силуэты, как бы подтверждая: тут, тут. Между могил, то пропадая, то появляясь, петляла тропинка – я боялся, что бабушка оступится или поскользнется, старался идти рядом, шагая через лавочки, газоны, кусты. Позади нас то и дело чертыхались мужички: по-видимому, с гробом шагать через лавочки выходило хуже. Опять начался дождь – и в минуту стало холодно, я решил, что похер на Микки Мауса – пора утепляться. Тут же понял, что взял только цветы и фотографию, а рюкзак остал