Серёжа написал, что уже тут – стоит напротив третьего подъезда. Я стал прощаться, пообещал, что приду завтра.
– Только не очень рано, – сказала бабушка. – Может, высплюсь, а днем, наконец, чемодан разберу.
И вдруг заплакала:
– Господи, кажется, что и не было никакой Джербы, – как тут с ума не сойти? А если бы я уехала, а он в первый же день умер? Кто бы его хоронил, скажи, кому это нужно, а?
Я успел натянуть джемпер, надел рюкзак, даже дверь отпер и теперь переминался на пороге, пытаясь что-то сказать.
– Ладно, – вздохнула бабушка, – слава богу, что вот так, а не иначе. Слава богу, я была рядом, и он узнал…
Она оборвала на полуслове, замахала на дверь. Я вышел, вызвал лифт, всё не так, всё как-то неправильно: за чаем – о калмыках, о всякой ерунде, а в дверях – блядь, как же это сложно.
Искал среди машин Серёжину ауди, опять промок и замерз. Позвонил – оказалось, Серёжа перепутал дома: ну, немудрено. Через две минуты, уже в машине, вдруг вспомнил неловкий жест – мизинец в сторону – и растерянную улыбку.
– Вон там стоял, – показал я Серёже через проулок.
Серёжа непонимающе глядел в еловые ветки.
– Ты тогда приехал, мы с ним вместе спустились.
– А-а, – протянул Серёжа, – с отцом, да? Это когда было? Зимой?
– Зимой. Я последний раз его видел.
– Ясно. – Серёжа помолчал. – Я тогда удивился: мне казалось, он совсем не выходит.
– Нет, с бабушкой выходил. И вот сбегал иногда.
– Сбегал, – повторил Серёжа.
Я представил тамбур, из которого сам почти сбежал четверть часа назад: я обут, отец обувается. Бабушка ругается: куда пошел? Отец отвечает: сына провожу, – хотя провожать меня ему нахер не сдалось. Бабушка кричит: ну выпил за столом рюмку-другую – неужели не хватит? – мы с отцом уже в лифте. Двери схлопнулись – отец тут же спрашивает: есть полтинник? Даю полтинник (невесть откуда взявшийся в кошельке), выходим, Серёжа мигает фарами через снегопад. Жму отцу руку, отец следит, как я иду, как сажусь в машину – и следом мизинец – так виновато, так беспомощно.
Я машу отцу в ответ: иди, не мерзни. А на самом деле: прощай.
Серёжа положил мне руку на плечо – сколько лишнего лезет в голову вслед за этим движением, простым, почти ничего не значащим. Спросил:
– Ну, ты как?
Я будто пожал плечами, пытаясь на самом деле скинуть его ладонь. Серёжа пособолезновал, недолго помолчал – и потом:
– Какой план?
Я подумал, сказал:
– Можно выпить. Давай поставим машину, купим чего-нибудь.
– Тогда давай сначала купим.
Через полчаса стояли у стеллажа с вином, мучили «Вивино». Все, что было дешевле пятисот, оценивалось в три и ниже, но Серёжа никак не мог поверить, что за шато лафит требуют нечто большее, чем полтысячи. В конце концов я взял две бутылки пинотажа – вариант проверенный – и двинулся к кассе, Серёжа догнал, спросил:
– По полтора на каждого хватит?
Промелькнула табличка: «Средства гигиены». Упаковки зарябили улыбающимися карапузами – может, где-нибудь за углом еще стоит тележка: пеленки, подгузники? Здрасьте, завотделения, умер – я вдруг пообещал себе, что завтра приеду к бабушке до обеда, помогу с чемоданом, с девятым днем, еще с чем-нибудь помогу. Уже представлял, как одну за другой говорю траурные речи, как ем пиалами нугу, – и тут почувствовал под ребрами Серёжин локоть, понял, что кассирша третий раз спрашивает с меня паспорт.
– Когда умирала бабушка, – начал Серёжа в машине, – это было так долго. У нее был рак, ей ампутировали челюсть. Она несколько месяцев пролежала дома, в Коврове: сначала с ней была мама, а когда мама отгуляла все отпуска – сиделка и мамина сестра. Я за всю жизнь видел ее раза два…
– Сестру?
– Не, бабушку. Она приезжала, еще здоровая, не обращала на меня никакого внимания – пилила маму по поводу мужа, работы, второго ребенка.
– Второго ребенка?
– Ну, гипотетического. Ей казалось, одного недостаточно, или на меня надежды не было. Хуй с ним, не об этом. Бабушка умирала полгода или около того – и тут мама потащила меня в Ковров – блядь, никогда не забуду. Лежит без пяти минут труп – и все вокруг носятся: какие-то таблетки, уколы. Судно раз в три часа. И вдруг мама говорит ей: пора уходить.
– То есть?
– То есть наклонилась и сказала ей на ухо – я рядом стоял, слышал. Так и сказала: пора уходить.
– И что?
– Что, что… Бабушки вечером не стало. Словно она все эти полгода команды ждала. А я вот думаю: ну каково это услышать?
Я решил покончить с его неловкими признаниями:
– Ты, похоже, водить научился.
– Зимой совсем плохо было?
– Не совсем, но я побаивался.
– Мама тоже говорит, что стало лучше. Один раз даже дала свой фольксваген.
– Как будто ауди не она дала.
Серёжа не ответил: он не любил этой темы – кто и что ему дал. Выучившись пять лет назад на менеджера, он до сих пор сидел без работы: иногда что-то переводил, иногда писал заметки для газеты про лучший кантри-альбом шестнадцатого года по мнению американских академиков, про мрачное и пугающее возвращение Radiohead, про концерт Земфиры во Дворце спорта. Помню, после Земфиры он злился, что газета заплатила тысячу сто, хотя обещала тысячу триста. Я пытался возразить, дескать, Земфира на халяву – грех жаловаться. Серёжа рассмеялся: билет купила мама. За сколько? За три семьсот. Вот и вся экономика – а Серёжа вдобавок Земфиру не очень-то и слушал. Зато каждый январь он решал поступать в консерваторию, закачивал в телефон бесконечные пособия по сольфеджио, хрестоматии по инструментовке, видеоуроки игры на гитаре, фортепиано, баяне, ложках, еtс. Уже в марте он сдавался: слишком много учить, слишком мало времени – придется отложить поступление и весь предстоящий год посвятить одной лишь музыке, лишь музыке одной, аминь. Правда, видеоуроки тут же удалялись, потому что на телефоне не хватало места, а потом, при очередном обновлении, куда-то девались пособия, и с марта по январь Серёжа почти не вспоминал про консерваторию – опять заметки, переводы, опять стеллаж с вином. Иногда Серёжа скучал по консерватории, именно скучал – например, видел на прилавке учебник по музыкальной психологии и томно-томно говорил: второй курс, композиторское отделение, а-ах. И еще раз: а-ах. Он вечно напевал какие-то куплеты, придумывал партии, менял местами несуществующие треки, разбавлял их несуществующими интерлюдиями. Он был одержим повторами, репризами, остинато: за половиной названий в трек-листе следовало многозначительное Reprise или Continued. Песни писались, само собой, на английском: раза два в неделю Серёжа просил меня прочитать какие-нибудь новые слова, точнее, lyrics – мы оба закончили лингвистическую гимназию, но мой иняз вызывал у Серёжи большее уважение. Все Серёжины lyrics были возвышенными, даже напыщенными – такой альбом должен продюсировать Дэвид Фостер, нечего и говорить. Вот, например, песня с лаконичным названием «On the Nature of the Soul and Its Origin, Pt. II» – безнадежная, в самых унылых традициях Ника Кейва:
…
(Хотел привести здесь Серёжины lyrics, но вспомнил первые строчки – и передумал: такие они мрачные и пугающие, куда более мрачные и пугающие, чем возвращение Radiohead, и вообще, нужно покончить с выяснением Серёжиных отношений с музыкой, покуда и с меня не спросили, за какой такой надобностью я расписываю на тридцати страницах, как ворочаюсь в постели, пока не засну.)
Мы проехали ТЮЗ, свернули на Ошарскую, припарковались. Серёжа спросил:
– Подождешь меня или поднимешься?
Подниматься было лень, а еще у Серёжи жила старая презренная собачонка, которая, видно, чувствовала размах моей к ней нелюбви и всякий раз норовила укусить остатками зубов за пятку или ботинок. Запереть ее где-нибудь или выгнать из комнаты Серёжа не соглашался («она старше тебя!» – что, конечно, пиздеж), пока на носке не появлялась дырка: порчу белья Серёжа простить не мог, порча белья – единственный аргумент против собачьего возраста. Я посидел с минуту у подъезда, потом, замерзнув, стал ходить туда-сюда вдоль аптеки, потом устал ждать (Серёжа наверняка срал – у Серёжи есть странная метода срать впрок, пока не приспичило: когда приспичит – нормально не посрешь, уверен Серёжа) и позвонил:
– Ты долго?
– Не отвлекай.
– Так и думал. Если хочешь пить на улице, возьми мне куртку.
Телефон противно пропиликал в ухо – я вспомнил, что так и не зарядился. Серёжа успел отключиться – пришлось перезвонить:
– И зарядник возьми.
– Чтобы к тебе так же с хуйней лезли, когда сядешь срать, – ответил Серёжа.
Он спустился минут через десять: в руках – пакет, в пакете, кроме вина, зарядника и куртки, – косичка сыра, банка чипсов, две упаковки полосатика.
– Штопор? – спросил я.
Серёжа широким жестом извлек штопор из кармана.
Мы распили полбутылки у подъезда – на ход ноги. Куртка пахла табаком.
– Ты опять закурил?
Серёжа пожал плечами:
– Может, курил по пьяни – не помню.
Решили спуститься на набережную – к мукомольному заводу. Вышли через «Водник» на Звездинку – сразу вспомнился сон: фонари, листья – и следом баржа, аллеи, кинотеатр. Я рассмеялся:
– Не поверишь, какую херню пришлось вчера читать. – Я почти забыл, что хотел писать Фарику про красоту и так далее, – рядом с Серёжей – или от двухсот грамм пинотажа – все стало неважно, все стало херней – даже Фариковы домогания. Я стал пересказывать Серёже: ботинки в пыли, Ален Рене, крем из спаржи – Серёже было не очень интересно.
– Что заставляет человека писать по-русски о Париже? – спросил он.
– Не знаю. Может, мотив второй по Оруэллу?
– Что за мотив?
– Оруэлл в Why I Write говорил про четыре мотива, заставляющих писать прозу. Второй мотив (я представил, как Серёжа мысленно выводит: Why I Write, Mt. II) называется «Эстетический экстаз».
– То есть?
– То есть автор дрочит на всякие словечки и фразочки, на ширину полей, количество слогов в предложении и прочую херь. Думаю, на крем из спаржи дрочить сподручней, чем на кабачковую икру.