Странно, но отец так и не сумел запомнить, что у него есть второй сын, хотя он в конце концов освоился в квартире и даже в микрорайоне и мог не только сбежать, но и вернуться домой, а года два назад осилил иняз (пусть с инязом было давно покончено) и больше не спрашивал у меня, как дела в школе. В общем, соображать он стал лучше, а на последнем переосвидетельствовании вообще заявил, что чувствует себя прекрасно, и следом начал складывать и умножать, перечислять столицы советских республик и марочные вина. Бабушка под столом лупила его по колену и уже прощалась с первой группой, но председатель комиссии остановил отца на шестью восемь:
– Ну надо же. Дадим-ка вам бессрочную – больше не приходите.
Видно, не впечатлили его умножения – оно и понятно. На марочных винах отцовская память сдавалась: девятью четыре, Кишинев, киндзмараули – и конец кассеты, ни крупицей больше.
Однажды, записывая в тетрадь дела на день, бабушка поняла, что дел, собственно, нет: отец еще вчера начистил картошку, намыл окна и пол – короче, писать нечего. Вернулась с работы: пол и окна намыты по второму разу – ладно хоть картошки в холодильнике не осталось. С тех пор, если дел по дому не было, бабушка писала в тетради: безделье!
(Вот еще про безделье – отцовский анекдот. Спрашивает турист у грузина: не подскажете, как пройти к мавзолею Ленина? Грузин отвечает: делом нужно заниматься, молодой человек.)
Шесть сезонов «Убойной силы» (каждый раз как в первый раз), пол (дважды в неделю) и окна (с апреля по октябрь – раз в месяц), одни и те же ответы на одни и те же вопросы – вот и вся отцовская жизнь. После пятнадцати минут в его компании на меня нападала тоска – хотелось сбежать. Иногда казалось, что отец едва ли понимает, кто я и зачем я сижу с ним за одним столом; казалось, он осознает мое присутствие по-своему, на ином уровне. В такую минуту любой анекдот, любая трижды слышанная шутка была за радость: она сообщала, что отец еще остается собой, что среди этих обрывков, отголосков еще есть что-то от него настоящего – от телефонного разговора, окончившегося обещанием, которому никогда не суждено было сбыться. Все это ерунда – стоит ли помнить? – но у Миши не было и этого: у Миши не было ничего, потому что конец наступил задолго до тетради с домашними делами, задолго до отбитых почек (или печени). Когда отца посадили, Мише было пять месяцев – у Миши попросту не было шанса на самосвал, – а когда ему исполнилось восемь, бабушка вдруг сказала: знакомься, Миша, это твой отец, следующие тринадцать лет ты проживешь с ним в одной квартире, но он будет упорно не замечать тебя, а потом и вовсе забудет о твоем существовании. А потом звонок: здрасьте, завотделения, умер – и будь так добр, поцелуй его, этого чужого человека в гробу. Уставившись в солянку или в окно, отгораживаясь от всех умножений и анекдотов, я убеждал себя, что таким образом смогу защитить свои воспоминания, сохранить лицо в окошке ломбарда и голос в трубке – лицо и голос, которых Миша не знал, от которых ему ничего не осталось.
– Давай просыпайся, – сказала мама. – Я уезжаю.
Я с минуту смотрел в потолок, привыкая к его наличию, потом – к белизне. Потом прислушался к своим ощущениям – внутри что-то явно сломалось: в горле саднило, в нос будто натолкали ваты. Попробовал отделить голову от подушки, быстро промелькнули огурцы, пустая бутылка, книги – и тут же комната с силой надавила на затылок. Я порвал с попытками подняться: снова потолок – такой белый, почти целительный.
– Тут Сёмины ключи, – прокричала мама из прихожей. – Смотри не потеряй.
Я кивнул – зачем? кто увидит?
– Вернусь до девятого дня, – прокричала мама уже из тамбура. – Скорее всего, в пятницу. Самое позднее – в субботу утром.
Следом дверь захлопнулась – и тишина.
Я проспал еще сколько-то, пока не позвонил Серёжа. Он что-то быстро говорил – в чем дело, с ходу понять не получалось.
– Погоди, Серёж. Давай еще раз и помедленней.
Серёжа помолчал с секунду и вдруг взорвался:
– Сука, ты ебнулся, что ли? У тебя маразм от пинотажа? Я тебе говорю, я пиздец траванулся – сейчас кишки высру. Третий час от кровати до сортира – туда-сюда.
Я опять попробовал оторвать голову от подушки – сдавило в носу и затылке, и по горлу словно побежала трещина.
– Кажется, я простудился, – выдавил я, но Серёжа уже бросил трубку.
Только тут я заметил двенадцать пропущенных и полтретьего на часах. Перезванивать Серёже было незачем, Полине – не хотелось. Я перезвонил маме.
– Что с голосом? Заболел?
– Да, маразм от пинотажа. Зачем звонила?
– Испугалась, что папку дома оставила. Потом вспомнила, что сунула бумажки в ноутбук.
Понятно.
Я встал, отыскал в аптечке градусник: тридцать семь и три. Выпил какой-то растворимой бурды, прополоскал горло. Обнаружил, что мама увезла зубную щетку и дезодорант. Съел котлету с рисом. Еще раз вымыл пол под комодом, чтобы не пахло огурцами. С полчаса мучил «Чевенгур» – без особой цели, выхватывая отдельные фразы, до того причудливые, что воспринять окружающий их текст казалось невозможным. Съел две черносливины из пачки. Написал Серёже про тридцать семь и три. В ответ эсэмэска: напоминаем, что четырнадцатого числа с вашего счета… – в общем, мертвого заебут. Полез в рюкзак за картой, обнаружил в бумажнике чек: выдано сорок пять пятьсот пятьдесят, остаток – ноль. Зачем-то дважды прочитал телефон банка. Затем – ощущая спазм где-то рядом с желудком – проверил джинсы. Пусто.
В следующие пятнадцать минут вытряхнул рюкзак, перерыл комод и шифоньер, перевернул матрас, опять проверил джинсы – денег не было. Схватил с полки «Золотого теленка», в котором давно, лет семь назад, хранил официантскую зарплату. Открыл, разглядел на форзаце карандашные цифры: две семьсот, четыре двести, шесть пятьсот. Пролистал. На мгновение замер, забыв ладонь между страниц. Взглядом снова нащупал джинсы – повисшие на спинке стула синие ноги с вывернутыми пятнами карманов. Бросил «Теленка» под стол.
Наконец позвонил Серёже:
– Погоди про свой дрищ. Я сорок пять штук проебал.
Серёжа переваривал с минуту. Потом стал перечислять: Ошарская, загс, скамейка над съездом, причал, такси. На «такси» меня осенило:
– Серёжа, спустись посмотри в машине.
– Нахуй я с тобой связался, – сказал Серёжа.
Я сел за кухонный стол, положил телефон перед собой. Через минуту, устав смотреть в экран, взялся за пачку чернослива. Прочитал в углу: чернослив – не только лакомство, но и вкусное дополнение к чаю и кофе. Какое-то время думал о двух вселенных, двух полюсах – высоких лакомствах и презренной херне к чаю. Представил, как они делят бабушкину пиалу, как гонят друг друга с магазинной полки, теснят в буклете «Пятёрочки». И тут чернослив – этакий ребенок Ромео и Джульетты, рожденный, чтобы прекратить вражду, примирить непримиримое…
– Тут твои сорок пять, под сиденьем, – сказал Серёжа. – Отмоешь – и как новенькие.
И тут же:
– С тебя коньяк.
Я доел чернослив, затем – котлеты. Прислушался к бурчанию в животе; решил, что все еще голоден. Вскипятил воду, бросил в нее пельмени. Смотрел, как они всплывают, болтаются у краев бурлящей кастрюли. Позвонил бабушке.
– Нашла дубленку – он ее не носил почти. Раз или два надевал – и всё. Не нужна тебе?
Я сказал, что приеду вечером: сейчас – горло, тридцать семь и три.
– Ну так совсем не приезжай. Я опять не спала – еле живая. Два часа с чемоданом возилась, теперь вот за шкаф принялась – а ничего не соображаю.
Я хотел спросить: как она – одна против шкафа? – но она опередила:
– Со мной Миша. Еще постельное разберем – и хватит на сегодня.
И тут же:
– Если делать нечего, приезжай, конечно. Поесть что-нибудь придумаю. Миша черешню купил.
Я пообещал что-то невнятное. Потом позвонил маме: в купе душно, пахнет яйцами, соседка сверху бубнит кроссворд. Отправил письмо в универ: умер отец, пришлось уехать. Написал кадровичке, попросил три дня отпуска. Почти взялся за эссе, открыл задание, заметил срок сдачи: в среду. Выдохнул, закрыл почту – успеется. Опять взялся за «Чевенгур». Нашел такое: «Человек – это не смысл, а тело, полное страстных сухожилий, ущелий с кровью, холмов, отверстий, наслаждений…» и так далее. Подумал, что страстные сухожилия – это вряд ли; что человек – тело, полное пельменей. Повторил про себя: полное пельменей. Решил, что пора на воздух.
Дошел до ларька на углу винзавода, купил кофе в автомате. Вернулся во двор, сел глядеть на людей, выползающих из подъездов по двое, по трое – наверное, на концерт: ложкари, нацгвардия, Егор Крид. Вот женщина с бутылкой пива, вот маленькая девочка, обсасывающая огрызок яблока. Вот дед в пиджаке с выпученными локтями, еще один дед, плюющий на расческу, еще девочка – с гипсовой манжетой на запястье. На детской площадке раскорячилась газель: четыре фарика снуют туда-сюда с коробками, мешками, обломками какой-то мебели. Наконец коробки кончились, и газель, выпотрошенная, пятится к арке, еле втискивает свое брюхо в узкий проезд. Один из фариков кричит водителю на своем, на фариковом наречии: ma chérie, à la folie – или как там; девочка, вздрогнув, роняет огрызок, наклоняется поднять – мать едва успевает ударить по курчавому затылку. Вот гаражные ракушки, сгорбившись, пытаются затеряться между трансформаторной будкой и мусорными баками. Вот доска с объявлениями, на которую никто никогда не смотрит. Вот кошка, вся в лиловых катышках чертополоха, вот обязательный хулиган, приманивший кошку мороженым и прописавший ей ботинком по хребту, вот старухи, вот разбитые качели, вот сгнившая куча прошлогодней листвы, вот дети на трехколесных «Малышах», вот собаки. Я вдруг подумал, что ненавижу их всех – собак, детей, старух, что кофе кончился и хочется еще, но не хочется идти через двор, а затем через улицу, что осталось, пожалуй, одно-единственное желание – не сделать ни шагу по этой земле, больше ни секунды не пробыть в этом городе. Я позавидовал отцу, не стерпевшему такой жизни, разменявшему ее на забвение, а после – на смерть, на красоту того света, в которую, должно быть, верил, в которую несложно поверить, просто выглянув в окно. Я понимал, что не справлюсь и не договорюсь с этим безотчетным, бесконечным омерзением; что началось оно не с собак и не с девочек; что виной всему – почти потерянные сорок пять тысяч и та странная отрешенность, с какой за четверть часа была перевернута комната (почему