Угловая комната — страница 18 из 34

отрешенность? – неважно, пусть так – как ни назови, всякое название неточно: слова вообще редко бывают точны); что за отрешенностью, за наблюдением собственных метаний как бы со стороны, за равнодушным чтением слоганов с пачки чернослива пришла – всегда приходит – единственная мысль: о, как был прав библейский Ирод! пусть бьют младенцев в Вифлееме и во всех пределах его! И приходится ступать, волоча за собой эту ненависть, эту пудовую тень, и жалеть, что отказал вчера полосатику, что теперь не просрусь заодно с Серёжей и не выблюю из своей жизни всех девочек, все страстные сухожилия, всех ложкарей и золотых телят, все пельмени, дубленки, коробки, огрызки, обломки.

Ларек на углу закрылся: праздник, хули, – в шесть по домам. Дошел до закусочной у дальней проходной: восемь столов, холодильник с газировкой, жирный запах масла. В углу двое парней делят пиццу с колбасой. У барной стойки – официантка: дешевый желтый тональник, несимметричные стрелки, во рту лениво полоскается жвачка. На мой вопрос, какой есть кофе, – снисходительный кивок на меню. Купил американо, сел у окна, залип на КВН в телевизоре. Команды были те же, что и десять лет назад: может, повтор, а может, с нулевых телевидение нисколько не изменилось.

(Вспомнил забавную историю – то ли анекдот, то ли реальный случай: у хабаровчан есть свой бронзовый Ленин, а под Лениным – постамент. На постаменте – обрыдлая ленинская цитата: коммунизм есть высшая стадия чего-то там. Лет сорок назад безбашенные хабаровские кавээнщики сняли Ленина в своем ролике, предварительно заклеив или замазав половину букв, – и советский телеэфир украсила замечательная фраза: коммунизм есть в сша.)

Двое парней в углу натянули ветровки и ушли, я остался один. Какое-то время рассматривал двухсотку, зеленевшую из-под тарелки, потом – бегающую по корке муху. Потом опять увлекся кавээном; дело шло к развязке: Масляков смотрел на сцену устало, улыбался через силу – хотел уже раздать КиВиНы и пойти домой. Официантка тоже хотела домой: в полвосьмого она без предупреждения выключила телевизор, без двадцати восемь – свет над баром. Без пятнадцати мимо меня прошуршал повар – в дождевике, с пакетом мусора. Я поднялся, вышел к проходной, повернул было к арке, вспомнил, что остался без дезодоранта и зубной щетки. Решил дойти до «Пятёрочки»: лень, конечно, – но нечистым трубочистам стыд и срам, стыд и срам.

Кроме щетки и дезодоранта, взял пакетик миндаля и шардоне по акции. Из пяти касс не работали четыре, я встал в конец единственной очереди, отметил – со странным удовлетворением, – что без шардоне не обошлась ни одна корзина. Кассирша, уныло-заспанная, все делала медленно: медленно брала товар с ленты, медленно водила штрихкодом у сканера, медленно пересчитывала купюры. Я полез в телефон – кадровичка разродилась прискорбнейшим письмом: какое горе, всем сил, идите в отпуск, отпускные завтра. Я начал отвечать: спасибо, с отпускными не срочно, – как вдруг мужик сзади преувеличенно закашлял. Я обернулся, посмотрел, как он кивает мне на пустую ленту: дескать, вываливай свое шардоне. Я вывалил, вернулся к письму – и тотчас выхватил с экрана слова: пистолет, Бабу, вокзал. На секунду будто кончился воздух, я судорожно пролистал в начало: «Будет время – прочитай, скажи, что думаешь». Ниже: «Я пытался перейти от Парижа-открытки к подворотням, от одиночества – к толпе». Еще ниже – файл: «Угловая комната. docx». Я открыл – машинально, не до конца понимая, что это и как тут оказалось. Маленький кинотеатр на бульваре Сен-Жермен: сколько мы прошли, Марсьенн? —

– Кажется, он оглох.

Снова кашель за спиной – я оторвался от променадов и мотыльков, понял, что кассирша третий раз спрашивает с меня паспорт. С секунду подумав, ответил:

– Паспорт остался дома.

Кассирша – было что-то знакомое в ее лице, что-то давно позабытое – хмыкнула, убрала бутылку под ленту:

– Тогда вино у меня останется. С вас двести восемьдесят.

Я хотел возразить, сказать о своих двадцати шести, о женском и – особенно! – мужском наборе, об очевидных причинах напиться. Но вспомнил про мужика с его натужным кашлем, про очередь, еще раз всмотрелся в лицо кассирши, неподатливое, неумолимое, – и, в общем-то, смирился. Пусть останется, пусть двести восемьдесят.

– С праздником, – сказала кассирша, отрывая чек.

Я встал на крыльце, набрал в рот миндаля, вернулся к почте. Еще одно письмо от кадровички: новая порция соболезнований, какой-то расчетный лист и копия приказа – и откуда она взяла этот приказ в выходной в восемь вечера?! Скопом пришли сообщения: Серёжин понос отступил, у Полины сердце не на месте, мама дочитала Бегбедера, а до Астрахани еще с полсуток.

– Вы не обижайтесь, – сказала рядом кассирша. – Правила такие. Штраф – полмиллиона.

Она стояла, цепляясь пальцами за сигарету, прилипнув спиной к витрине, к плакату с пятью сырками по цене четырех. И опять что-то знакомое в ее лице – и в памяти школьный сортир и остановка у Оперного – ну нет, так не бывает – хотя чего только не бывает, всякое бывает, да.

– Настя? – спросил я.

– Настя, – ответила Настя.

Выходит, Серёжа не врал: постарела на десять лет – это тогда, на втором курсе, а теперь, пожалуй, на все двадцать. Располнела, как-то выцвела: волосы серые, лицо землистое. Только жилет «Пятёрочки» ярко-зеленый – как одолженная Фариком футболка.

– Думала, ты в Москве.

– Да, в Москве.

– А что здесь?

– Отца хоронил.

– Соболезную.

Не ты одна.

– А Москва?

– Что Москва?

– Лучше?

– Так же. Везде одно: люди.

– Так там людей сколько…

– Ну, миллионов двенадцать.

– Многовато.

Их и тут многовато.

– Работаешь?

– Там?

– Ну да…

– Там работаю.

– А учился здесь?

– Учился здесь. И там учусь.

– И там тоже? На кого?

– На филолога.

– А здесь? Здесь тоже ведь на филолога?

– Нет, в инязе.

– Разве не одно и то же?

Ну здравствуйте.

– И надолго?

– Что надолго?

– Ну, приехал надолго?

– До девятого дня останусь.

– Ой, прости, опять про это. Вопросы – один хуже другого.

– Да перестань, всё нормально с вопросами.

– А с тобой? Нормально?

– Вроде нормально. Мы с отцом почти не общались. Больше за бабушку боюсь.

– Да уж, понятно.

А раз понятно, так и прощаться пора.

– Ты прости еще раз за бутылку – но без паспорта никак: пусть мы с одного класса, пусть даже брат с сестрой. Я самой себе без паспорта не продам – надо мной две камеры, и еще слушают через кассу.

– Ладно, я уже забыл.

– Ну, ладно так ладно. А то домой пойду – возьму. Я запомнила которое.

– Еще бы не запомнила.

– Да, до следующего вторника все одно пьют. Ну, так взять?

– Не знаю. Нет, наверное. Когда еще ты пойдешь – я давно дома буду.

– Прямо сейчас и пойду. У меня смена до шести, а уже полдевятого.

И не возразишь – и хера с два отвяжешься. Вино – зло: опаснее холеры, точно.

Настя вышла через полчаса, в руках – пакет с тревожной пятеркой на боку. Вместо жилета – рыжий плащик, на голове – берет. Я успел замерзнуть, возненавидеть все на свете, пакет из ее руки чуть ли не вырвал – и едва сдержался, чтобы тотчас не бросить его в грязь за крыльцом. Вместо этого бросил к бутылке щетку и дезодорант, развернулся и пошел вдоль витрины.

– Погоди, ты домой?

– Домой. Куда ж еще.

– А чего ты? Там праздник: поет кто-то, салют. Погода, правда, не очень.

– Нет, ну какой салют…

– Блин, прости, я – дура дурой. Разве тут до салюта.

– Да нет, не в этом дело. Просто, ну… Чего там делать?

– А дома чего?

Дура дурой – это в точку.

– Ты обиделся, что ли?

– С чего бы?

– Ну не знаю. Может, собиралась долго.

– Не обиделся я. Только замерз и домой хочу.

– А я думала, дойдем до Минина – на полчаса хотя бы.

– А во сколько салют?

– Не знаю. Может, в девять.

– Уже девять.

– Может, в десять.

Я вдруг устал – так, что разом ощутил тяжесть одежды: футболки, джемпера; почувствовал капли дождя на щеках и выхлопную горечь в воздухе. Из Настиного кармана запел телефон – пресловутые «Шербурские зонтики». Пока она душила звонок – на ощупь, проступая пальцами сквозь тонкую ткань плаща, – я решил, что пойду, куда бы она ни звала. Или не решил, нет, – просто признал очевидное: что решения быть не может, что и выбора, в общем-то, нет, что ответ давно готов и только ждет под крышкой: ну скажи ей, скажи ей, ну. Я сказал:

– Давай, – и это давай, такое невнятное, полусжеванное, странно зазвенело поверх «Зонтиков» и трамвайного грохота, и почудилась комната: на стене доска в меловом налете, скрип в тишине, душная пыль столбом в воздухе – или не пыль? – снег над улицей, показываемой двумя окнами, и руки мерзнут в карманах, и в груди саднит от ледяного воздуха, и вечер не похож на прочие вечера – нет же, сказано кем-то: все на свете похоже на все.

Настя еще вернулась в супермаркет – вынесла мне дождевик. Я спрятал джемпер под зеленый полиэтилен, расправил – с ненужной тщательностью – рукава, капюшон. Повел ее вдоль трамвайных путей: вниз, потом в гору. Она все спрашивала: про московские зарплаты, про маму, про какие-то улицы, названия которых забыла, но помнила молочный киоск, и памятник с бородой, и двор с двумя качелями и ясенем. Заморосило – и через минуту полило как из ведра. Мы встали на остановке – вода, почти невидимая, текла громкими струями с козырька. Я открыл вино, Настя отказалась, но когда осталась треть – передумала, сделала глоток. И опять вопросы – я слушал невнимательно, больше вглядываясь в дома, в разноперые фасады – деревянной усадьбы, сталинки, трехэтажной коробки из красного кирпича, – сделавшиеся в темноте неотличимыми друг от друга, спрятавшие за темнотой свои обшарпанные углы и сорняки на карнизах, свои треснувшие балконы, пятна и погнутые желоба. Только ночь, – подумал я, – может вылечить этот город от вечной бедности, от уродливой старости; только через черную пелену можно смотреть в его лицо – в углы, желоба и пятна – и лишь бы не проехал, шаря желтым глазом, трамвай, лишь бы не зажегся фонарь, чертя на пелене разрез, таща вовне убогую подкладку. Она опять спросила – я, наугад ответив, начал вспоминать, какой была эта улица двадцать лет назад. Не было кирпичной уродины, и, кажется, ходил троллейбус – девятый или девятнадцатый. И всё – больше ничего не изменилось, ни-че-го: были и пятна, и сорняки, и острый запах газа. Была где-то площадь с маминым ломбардом, был магазин с самосвалами, были чайки, крапива в клумбах, уставленная теплоходами вода и холмы под рябым ноябрьским лесом. Были темные окна Нининой квартиры, а рядом сплошь огни, сплошь желтые лужи света, и казалось, что будущее – роскошь, что его не может быть много, но прошло двадцать лет – и не знаешь, куда его девать: переучиваешься с лингвиста на филолога, пишешь рассказы в стол, думаешь о смерти чаще, чем о сексе, – но это сейчас, а тогда, в детстве, боялись не успеть, не надышаться, сделать что-то хуже товарищей или родителей – да, родители, уж они-то позаботятся о том, чтобы все сложилось как нельзя лучше, у них за плечами опыт целой жизни – вереницы людей, пшеничных полей, тополей – вот, блядь, и вино дало по шарам, и бутылка потяжелела, хотя осталось на самом дне. Пожалуй, все разом потяжелело, все налилось весом – быки, мосты, ишаки, – и я снова иду за отцом (в руках самосвал, в кармане шапка), иду и вижу, как ему тяжело, как он не знает, о чем говорить, и при этом кричит – неслышно, внутри ума – о том, что месяц-другой, и настанет время: будет паровоз и килограммы сыра, и, чего бы