ни хотелось, все само прыгнет в руки, как переспелый плод. Я подумал, что вот сейчас, сию секунду, чувствую отца в удивительной полноте, такого близкого и сверхживого, и хочется открыть ему, как оно сложится, – вплоть до электрических столбов; хочется крикнуть, что жизнь его рассчитана не по средствам, что он сгорит без остатка, не добравшись до пятидесяти; хочется сказать, ведь таков смысл любви – говорить любимым правду, если они поступают глупо или необдуманно.
Настя не видела, не могла видеть моих слез; или то были не слезы – просто ветер размазывал дождь по щекам: в самом деле, стоит ли плакать о том, что никто не придет назад?.. Я допил вино, Настя закурила.
– А школа?
– Что школа?
– Давно был?
– Как выпустились, так и не был. Чего я там забыл?
– Не знаю. Я вспоминаю иногда.
– Вот и вспоминай себе. Ходить-то зачем?
– Ну да… И не общаешься ни с кем?
– А как общаться? Я там, они тут.
– Ну вот еще. Тут я только с Соней Масловой дружу. А в Москве наших много: Матвеева, Короткова…
– Ни с Матвеевой, ни с Коротковой. Я с Серёжей иногда вижусь – здесь, не в Москве.
– С Анохиным?
– С Анохиным, – и тут же вспомнил о присовываниях после физики и подумал, что зря, что незачем было говорить: ни с кем – и точка. Настя тоже вспомнила: промолчала, но было слышно, и берет как-то сполз на одно ухо, будто мало без него неловкого, неудобного.
– Ну вот, еще сильнее полило, – сказал я, чтобы только сказать.
Ответа не было.
Мы простояли еще минут пять, Настя вдруг заторопилась:
– Ладно, не сахарные. Пойдем.
– Домой?
– Почему домой? На салют собирались.
– Так ведь дождь.
– И чего? У тебя дождевик. Я капюшон надену.
И тут же надела.
– Может, такси?
– А толку? Все перекрыто.
– Перекрыто?
– Ну да, чемпионат. И идти осталось всего ничего. Минут десять.
И тут же пошла – по лужам, через темноту. Я еще подумал с секунду: зачем это всё? почему я не дома – в кровати, с новой порцией пельменей в желудке? Потом Настя пропала, чтобы тут же появиться под фонарем на другой стороне улицы, – и я словно уверился, что так и нужно, что не хватало салюта в картине вечера, в картине жизни, что без салюта – не то. Я догнал ее, она что-то сказала – я не разобрал. Потом взяла у меня пакет – пустой, за исключением щетки и дезодоранта, жалобно съежившийся от этой пустоты, – и спрятала в сумку. Потом зашагала быстрее:
– Надо еще место найти: чтобы видно было и не затоптали.
Мы свернули у речучилища, вышли на набережную; наконец услышали музыку – невнятными обрывками – и увидели людей: мокрых, повисших по двое-трое на парапете. Еще полквартала вдоль реки – и уперлись в толпу: блестящую зонтами, дождевиками, вперившуюся в даль, в зарево прожекторов над площадью.
– Туда не пускают, – объяснили Насте. – Только фанатов – по хуй пойми каким бумажкам.
– Вот жопа, – ответила Настя.
Кажется, пел Егор Крид: между куплетами вклинивались визги, восторженные восклики. Мы простояли с полчаса, не сказав друг другу ни слова, уже не замечая дождя: салюта не было. Не вытерпев, я поглядел в телефон: восемнадцать минут одиннадцатого. Настя стала спрашивать:
– Вы не знаете, во сколько салют? – но никто не знал.
Восемнадцать стали девятнадцатью, затем двадцатью – и тут пришло на ум загуглить. Открылся вчерашний сайт: ложкари, нацгвардия, «Гуси-лебеди», Крид. Салют в одиннадцать.
– Ой, – сказала Настя.
И подумав:
– Тогда по домам, наверное. Я до одиннадцати не могу.
Ну не можешь – и хер с ним. Развернулись, пошли.
У речучилища она остановилась, махнула в сторону Варварки:
– Мне туда.
Я забыл, где она жила тогда, десять лет назад; да и стоило ли держать в памяти – могла переехать. Хорошо бы проводить – ну хотя бы спросить, куда ей, пешком или на маршрутке, не боится ли одна. Хорошо бы – но вдруг такая злость, такая ненависть ко всему вокруг, и все в мгновение осточертело, и вышло только:
– Ладно, пока, – и ноги сами пошли прочь, а через шаг-другой, когда внутри поутихло, когда отпустило, не хватило смелости повернуться, проверить, как она там, не вросла ли в перекресток от этого «пока», не забыла ли разом, куда ей и зачем. Только минут через пять вспомнил про дождевик (надо было вернуть), про деньги за вино (теперь еще неудобнее) и про щетку с дезодорантом (на это насрать: вот уж точно – не сыскать ничего негигиеничнее жизни). Еще минут через пять стало так стыдно, так невыносимо мокро и холодно, что пальцы сами набрали Серёжу:
– Ты как?
– Весь вечер спал – ночью не усну.
– А понос?
– Вроде норм.
– Я зайду?
– Ну, заходи. Можешь даже остаться.
Аптека, скамейка у подъезда, истошный собачий лай из-за двери. Серёжа был весь какой-то выжатый, измученный.
– Где ты так промок?
– Салют смотрел.
– Какой еще салют?
– Долго рассказывать, – и тут же рассказал: о «Пятёрочке», шардоне и Беловой. О Беловой Серёжа слушал с тем же неудовольствием, что и Белова о Серёже:
– Про меня говорила?
– Ни слова.
– Ни слова, – повторил Серёжа.
Видимо, не поверил.
Потом рассольник и два куска хлеба, и опять чернослив – в этот раз без откровений на пачке. Я хотел разложить Серёже теорию о лакомствах и херне, но Серёжа опять про Белову:
– Чего она, замужем? На кого училась? – и всё это с удивительной смесью брезгливости и любопытства.
– Я не знаю.
– А чем занимается, кроме «Пятёрочки»?
– Не знаю.
– Вы что, молчали всю дорогу?
– Нет, не молчали.
– А что тогда?
– Она спрашивала.
– Что спрашивала?
– Все спрашивала.
– А ты?
– Я не спрашивал.
– Вот прямо ничего?
– Прямо ничего.
– Блядь, да как так-то? Неужели неинтересно?
– Не знаю. Как будто нет.
– Но ведь десять лет прошло.
– И что теперь?
– Сука-а. Даже про детей не узнал?
Не узнал даже адреса, – почти ответил я, – и бросил под дождем на перекрестке: пиздуй на все стороны! – но Серёжа, видно, понял всю напрасность своих «чего» и «на кого» и поспешно сдался:
– Ладно, что там с черносливом?
Через полчаса (Серёжа звонил из сортира Алине, собачонка, хватанув меня за щиколотку, была отправлена в родительскую спальню) решил померить температуру, нашел в кухонной аптечке градусник: тридцать шесть и три. Всю бы жизнь лечился шардоне! – и даже настроение поправилось, и похуй на Белову с ее расспросами, салютами, проводами до дома. Я порылся в Серёжином шкафу: посмотрел пластинки Моррисси, полистал нового Барнса. Откопал потрепанные сборники Цветаевой и Пастернака, вспомнил про эссе: вроде нужно было выбрать стихотворение и что-то там проследить: манеру, мотивы… Остановился на Цветаевой, пошел по строчкам: бубенец во рту, кавалькады в чаще, продолговатый и твердый овал. На сорок девятой странице – «Прокрасться…»: «Пройти, чтоб не оставить следа…» – почти что дырка от рассказа. Вошел и лег Серёжа – от шагов и шорохов стихи рассы́пались, разошлись, как старая ткань под рукой. Я спросил:
– Помнишь цветаевское «А может, лучшая победа…»?
– Выключай свет, – сказал Серёжа. – Пока спать не расхотелось.
Я выключил и сел в темноте за стол, зачем-то повторяя про себя: чтоб не оставить следа, чтоб не оставить тени. Скачал Цветаеву на телефон, еще раз пробежался по стихам – нет, все-таки «Прокрасться…». Полез в почту – узнать, о чем писать и сколько; и опять открылось: Маленький кинотеатр на бульваре Сен-Жермен: сколько мы прошли, Марсьенн? —
– Кажется, не усну.
Я повернулся к Серёже – к черноте, говорившей Серёжиным голосом, – так стремительно, так резко, что хрустнуло в шее.
– Послушай, – сказал я ему и прочитал самое начало: шелковые простыни, пчелы, арка Каррузель.
– Что это? – перебил Серёжа. – Опять Цветаева?
– Ну какая Цветаева?! Мотив второй по Оруэллу. Помнишь?
– Ах, это. Я и думаю, хера с два на Цветаеву похоже.
– Похуй на Цветаеву. Как тебе?
– Не знаю. Особо не вслушивался.
Я точно взбеленился, долистал до середины текста: Был бы я писателем, Марсьенн, я бы не написал о тебе ни строчки.
– Это верно – писать не стоило, – зевнул Серёжа. – Я не понял, зачем тебе Цветаева?
– Для эссе – но забудь о ней, ради бога. Лучше послушай.
– Не-е, боюсь опять распоноситься. Слишком приторно.
– Но ведь есть что-то – там, за строчками. Какое-то безумие…
– Ой, ну какое безумие – жуткая графомань. Вот было про слюду на стеклах.
– Ну, было.
– Типа от солнца. Можешь себе такое представить?
– Ты это к чему?
– А к тому, что солнце позолотит или – не знаю – окрасит. Но как, блядь, оно слюдой легло?
– Да это неважно.
– Нет, именно это и важно: всё это – слова ради слов. А для эссе возьми Пастернака – где-то был в шкафу. У Цветаевой что ни текст – бессмыслица: ни хера не разобрать. Еще и многословно до жути, как этот твой «мотив второй»: сплошной бабий говор, нашептывания, оплакивания. Случается – одна на тысячу – хорошая строфа, а хорошего стихотворения – ни одного. Даже эта «лучшая победа»…
Что-то он еще сказал – про вялость и глухоту, – но я будто сам оглох: мне попались на глаза несколько строчек – обои, табурет, цветные стекла – и вдруг зашевелилось в животе, и в мгновение стало холодно. Описывалась приснившаяся герою комната: такая неприютная – и так похожая на комнату, которую я видел во сне перед похоронами. Я захотел сказать Серёже, но, набрав воздух, не сумел найти слов и только больше перепугался: молча встал из-за стола, молча разделся, молча лег.
Серёжа пошел по второму кругу: от цветаевской несостоятельности к Фариковой – и опять к цветаевской. Я подумал: совпадение – или ошибка? И правда: мог ведь я ошибиться, прочитать не то или не так. Снова взялся за телефон, почти нашел те строчки – но снова холодно, и словно еж в животе, и дрожащими пальцами закрыл текст, удалил письмо, очистил папку с удаленными. Потом сказал Серёже: