Угловая комната — страница 21 из 34

Отца не стало в девяносто седьмом.

Дня эдак за три до моего дня рождения.

(Это я подсчитал сейчас: тогда я считал неважно – и на отца мне было посрать.)

Перед этим, в конце ноября, бабушка была у гадалки: не знаю, как так получилось, – на бабушку это не похоже. Но таки была – факт! – и гадалка нагадала, что бабушка проживет до девяноста трех, переедет за границу и встретит там последнюю, ту самую любовь. Бабушка не спорила – предложенный расклад ее полностью устраивал, но углядеть за ним какой-нибудь божественный промысел не получалось. Тогда гадалка сказала про двух внуков, неоконченный институт и болячки по женской части – и бабушка поверила, хотя таланта в этих болячках, по-моему, немногим больше.

– У меня, что ли, на лице написано про неоконченный институт? – спорит обычно бабушка.

– Да ну. Пришла бы на полгода раньше – просекла бы ее на стандартном заходе с двумя внуками.

– Вот еще. Неужто она внуков не сосчитает? Она сказала, дети и внуки желтыми полями в ауре прописаны.

Желтыми. Полями. В ауре. Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?

Не помню, чего еще наговорила гадалка, кажется, предсказала дефолт и оползень на Зеленском съезде. Бабушка пошла было на выход, привыкая умом к тому, что Зеленский под запретом, что к мосту теперь через Похвалинский, как вдруг:

– Ах, вот еще – только разглядела. Сыну твоему от ментов достанется. Пусть дома сидит.

– Ну да, – ответила бабушка, – я его дома последний раз в августе видела, – и вернулась мыслями к болячкам и съездам.

Вечером, конечно, позвонила Нине, но отца не застала; стала рассказывать про гадалку – Нина слушала плохо, отвлекалась на плачущего Мишу, била ложкой об эмалированную кружку, пыхтела, пытаясь удержать трубку плечом. Теперь, через столько лет, я будто бы слышу это пыхтение, этот эмалированный стук – я будто различаю в них след, еще живой, еще теплящийся, слышу отзвук существования отца – и тут же чувствую телеграмму в кармане: всё же умереть – значит умереть. Что ушло, того не вернешь. Понемногу, день за днем я примиряюсь с мыслью, что никогда не увижу его, с мыслью, пришедшей гораздо позже – спустя месяц, год; я начинаю понимать, что отец уже никак не повлияет на мою жизнь – не помешает и не поможет; что отец ничего не значит, не может значить для меня, как и я для него ничего окончательно не значу. Я вспоминаю, как он сказал – между рюмками, между анекдотами, – что не боится смерти, что только хочет узнать, как оно устроено после. А потом прошло столько лет, и все это время отец боролся со смертью – так долго, что почти перестал хотеть чего-либо, и память ушла, оставила одни бессвязные фразы, и вырос его сын и начал вести по соседству собственную борьбу (боли в груди, одышка, непроходящая усталость), надеясь на лучшее для обоих, ибо мы заслуживаем и того, чего не заслужили, – не это ли следует из Писания?

Лет семь назад я увидел девушку: она прошла мимо меня по Алексеевской – я зачем-то запомнил ее лицо. Еще сколько-то – месяц, год – я верил, что мы встретимся снова: она узнает меня, я – ее. Но вот однажды утром, посмотрев в зеркало, я заметил, что изменился: я другой человек, который зачем-то ждет встречи… с кем? Время наверняка покончило с оставшимися в моей памяти чертами, как оно покончило со всяким человеческим в отце: я лишь надеюсь, что он умер с тем же бесстрашием, с каким жил.

Кто-то сказал: мертвые всемогущи, – пожалуй, нет большей правды, пожалуй, все мы, живущие, хотим достичь одного – абсолютного покоя, который по-настоящему случается только там, который приносит единственно смерть. Я по-прежнему хочу и боюсь этого покоя; я по-прежнему звоню Серёже, слушаю, как он плачет о своей скорой смерти, и плачу вместе с ним, но все чаще смотрю в статьи in memory of – Битов, Аннинский, Лимонов – и глубоко в душе завидую каждому, кто уже умер. Смерть – решение стольких проблем; смерть – идеал; мы по-настоящему начинаем жить, лишь пройдя через опыт смерти – чьей-нибудь, неважно чьей. Тогда почему, стоит лишь вспомнить о ней, мы всякий раз так беспомощны, почему теряем способность дышать, почему жизнь на секунду кажется непривлекательной и напрасной? «Всему нужно учиться…» – писал Флобер, но никто не научит нас умирать, никто не подскажет и не поможет.

Много ли знал о смерти отец – тогда, в наш последний раз? Думал ли о том, чем все закончится, выходя из лифта в январский мороз, меняя мой полтинник на чекушку, топыря мизинец – между рюмками, между анекдотами – мне на прощание? Я до сих пор держу в уме его лицо – без тени прошлого в глазах, без всякой мысли о том, что будет впереди, – в общем-то, беспечное, беззаботное.

– Мне, прости господи, в чем-то легче стало, – призналась однажды бабушка. – Пока он тут шлялся, я, бывало, ночью ни минуты не спала. А как посадили – хотя бы знала, где он.

И повторила, глядя сквозь меня:

– Прости господи.

Как его посадили – история нескладная, никак не способная выстроиться в моей голове, совсем лишенная логики. Денег у отца не было – их не было никогда, но в этот раз не было особенно: они с бабушкой арендовали угол на рынке, возили замороженную рыбу, но как-то не срослось. То у них все таяло и текло, и бабушка в белом сарафане мыла вонючий пол в павильоне; то отец спускал выручку на автоматы, на выпивку, на Нинины причуды. В общем, от угла отказались, холодильники продали, рассчитались с водителем, с продавщицей – остались долги. Бабушка еле выкарабкалась, нашла какую-то девочку – учить уроки после школы; отец опять запил, стал редко появляться дома, еще реже – у Нины (там пеленки, эмалированный стук). Появились из ниоткуда друзья – бабушка потом силилась вспомнить, кто такие, знала ли кого-нибудь раньше; появились ночные звонки, затем полуботинки и пиджак с чьего-то плеча. Появилась в конце концов странная-странная просьба: нужно разыграть ограбление – не сошлось с годовым ли, квартальным отчетом – некогда объяснять, лезем в окно – вот чулок на голову. И подумать некогда: ну что за бухгалтерия – кабинет на первом этаже, три больших окна (два на запад, одно на юг) – ни решеток, ни хотя бы шпингалетов нормальных. А впрочем, зачем шпингалеты, ведь и ограбление-то ненастоящее, так уж, помочь кому-то, не уловил кому (Васин шурин, нет, тесть), – и всё быстро-быстро: быстро влезли, быстро оказались лицами в пол, быстро форменные туфли – туда-сюда. Вечером в новостях: раскрыли банду, майор такой-то, в семь двадцать вечера; бабушка не признала отца в чулке – а позвонили лишь на третий день, чуть ли не из суда. Опять долги – и судорожный чёс по телефонной книжке; чудом нашли адвоката – единственного, кто хоть сколько-нибудь верил, что вину не докажут, что дадут условный, что судья все-таки услышит про тестя, чулки, про странную-странную просьбу.

– Как же ты не сказала отцу про гадалку? – спросил я потом, много лет спустя, когда обо всем узнал.

– Ну, не вышло – да я особо и не старалась. Знаешь, время было такое: у каждого первого проблемы с ментами.

– Но не каждому первому – восемь лет.

(Бабушка вздыхает.)

(Два на запад, одно на юг – лишь бы все мои мечты отцвели и сдохли.)

Что же, время вправду было такое: щи из детсада, чай без сахара, неожиданные, почти невозможные четыреста грамм сыра; сыр – труп молока. Кто-то сказал, дескать, всех в девяностые волновала философия прокорма – так и было.

Вот забавная история: бабушка однажды увидела во сне Горбачёва. Он стоял за колбасным прилавком в гастрономе и грустно говорил: приходи, я нынче тут. Глупо всерьез рассуждать о том, почему приснилось то, что приснилось, но колбасный прилавок в те годы был чем-то сродни кремлевскому кабинету: кажется, ядерный чемоданчик легко было променять на ливерную или кровяную. Колбаса была будто бы священной: помню, мама говорила с бабушкой об однокласснике, получившем зарплату ветчинно-рубленой, – говорила сбивчиво, почти задыхаясь, словно ненавидя его и одновременно боясь представить, что такое принести домой восемь кило колбасы. Другому маминому однокласснику повезло меньше: вместо зарплаты дали денатурат, которым он обпился и умер. Бабушке как-то заплатили в детсаде двумя канистрами хлопкового масла. Одну отдали соседке, тете Ире: та взялась жарить на масле лепешки для собаки (из вонючей муки, которую, само собой, принесла с работы). Потом на эти лепешки перешла вся семья, но тетя Ира, обещая домашним непременно лучшее будущее, продолжала называть их «Тузиковыми». В общем, всякое было – может, потому, каждый раз видя в углу над рассказом свое имя, я радуюсь, точно наконец нашел доказательство того, что мы выжили, что умирали так много раз – в восемьдесят первом, в девяносто четвертом, в две тысячи двенадцатом – умирали и не умерли. Теперь-то мы знаем, что всему виной Ельцин, что всему виной ваучеры, что виноваты жиды и американские спецслужбы; знаем, что это было худшее из времен, что это было лучшее из времен, что было – и бог с ним. Теперь-то, теперь – а когда мне было восемь, мы с подружкой от нечего делать перешли по льду Гребной канал. То был март – «месяц леопарда», как назвал его Кортасар – неверный и коварный месяц, и лед был похож на шершавую змеиную кожу, и провалиться, уйти в холодную воду было проще простого, на раз-два. И вот мы – с головы до пят в снегу и несказанно оттого счастливые – с порога объявляем моей маме, что с полчаса назад одолели Волгу – от берега до берега, туда и обратно. Не канал – откуда нам знать про канал? – мы мыслим себя покорителями великой русской реки, и даже через столько лет, стоит вспомнить тот случай, мне видится не полтораста несчастных метров Гребного – мне видится стрелка двух рек, большая вода с вокзалом и теплоходами, песчаные отмели. Ты не ослышалась, мама, Волга сдалась, и будут новые свершения, – а дальше крики и корвалол, и домашнее заточение, и хвала Всевышнему за то, что эти безумные-безумные дети не кормят стерлядь в местах ее зимовки на плесе. Мы же плачем, оттого что подвиг остался неоцененным, оттого что победителей судят побежденные, оттого что у страны нет будущего: искренне соболезнуем – вот уж точно. Я навеки привяжу себя к сегодняшнему дню, буду здесь, буду с тобой – и все же дух дышит, где хочет, и наше поколение забудут так же быстро, как предыдущее, отбросят, как жмых, как отработанный материал.