– Какие еще пуговицы? – не понял отец – а мама сразу все поняла: достала футляр от швейной машинки, положила на дно старую варежку, а на варежку – Ваньку, такого беспечного, беззаботного. Хоронили вчетвером – я, мама, Нестреляй и тетя Ира – на том же пятачке, где месяц назад зарыли Тузика. Помню, помолчали, каждый подумал о своем, потом Нестреляй попрощался – в двух словах, но очень печально – и мама, кажется, вздохнула. А я неожиданно понял, что все в этой жизни случается вовремя – и лишь эта смерть запоздала: я давно читаю по слогам и складываю, и пора наконец вырасти из смешной лоскутной курточки, сложить в футляр от швейной машинки старые игрушки – и уже открыть окно в полночь, уже задуматься, понемногу ползти без ног, искать те самые стены. Я потянул за край маминой юбки:
– Пора.
– Чего пора? – спросил я Серёжу – а перед глазами еще плыла кухня, полная утренним светом, еще слышался земляной запах.
Серёжа стоял в дверном проеме с кружкой чего-то в руке; на кружке – полустертый козерог в полустертом морском пейзаже.
– Пора кровать освобождать – сейчас Алина придет.
Сквозь лоскутки и тети-Ирино лицо – шкафы с пластинками и книгами, Серёжина гитара, мой Микки Маус на спинке стула. Я попробовал подняться – в голове сразу заворочалось, зашумело.
– Серёж, подай градусник – он там, я вчера оставил.
Серёжа порылся в столе, потом опустился рядом со мной, уронив на наволочку кофейные капли. От градусника в подмышке было холодно: наверное, температура. Опять саднило в горле, опять вата – от носа до затылка.
– Все-таки заболел, – сказал я.
– Меньше пей по остановкам, – сказал Серёжа.
Стрелки шли по циферблату медленно и мутно; я думал про Настю, про неслучившийся салют – вышло все-таки нехорошо, вышло по-свински. Не проводил, не слушал, не спросил, что там в ее жизни, почему «Пятёрочка», как вообще прошли эти десять лет, – ничего, ничего не спросил. Мне, конечно, плевать, я и в школе ее не замечал – она была будто испорчена Серёжей, будто исчерпана. Она равнялась сумме Серёжиных историй о ней, Серёжиных подозрений и страхов; какое мне было до нее дело? – мне и сейчас посрать. Но можно было спросить – раз уж пошел, раз согласился. Можно было и не соглашаться – это даже лучше: не слоняться под дождем, не обсуждать одноклассников и двор с качелями. Зачем тогда согласился? – и снова на ум доска в кабинете, снова вечер: мороз, снежки, насквозь мокрые перчатки. Серёжа потянулся – поставить пустую кружку на стол – и на секунду-две прислонился своей ляжкой (торчавшей из семейников) к моей (торчавшей из-под одеяла), и вместо вечера и кабинета вспомнились ночь и телебашня в окне, и я как-то дернулся, толком не сообразив, пряча ногу – запоздало, ненужно: Серёжа успел улечься, отодвинуться. Я вдруг подумал, что девять долгих часов – с двух до одиннадцати – проспал с ним в одной кровати, соприкасаясь ляжками, бедрами, локтями – еще бог знает чем, – и не сосчитать, сколько было таких ночей за четырнадцать лет, которые его знаю, да и незачем считать – и думать незачем: ну ляжки, ну локти, ну что с того. Только отсвет – с синего на желтый – и я вскочил, как-то шатко, неловко, оттого что второпях попал ногой в пододеяльник, и высвобождался тут же, и вытащил, не взглянув даже, градусник, бросил его на стол, схватил Микки Мауса, футболку, схватил телефон, не посмотрев, от кого пропущенные, сообщения, – Серёжа не обращал внимания, он что-то заметил на запястье, ощупывал. Я натянул джинсы, еще искал взглядом, не оставил ли, не забыл чего, и скорее в коридор, обулся, крикнул Серёжу – (Серёжа вышел, по-прежнему сосредоточенный на запястье, весь – одно большое запястье) – в тамбур, на лестницу, на воздух.
Серёжа позвонил через пять минут, я сидел у подъезда, смотрел в пачку из-под полосатика, видневшуюся из урны, в два окурка у ножки скамейки: никто не убрал – наверное, праздник или нахуй не сдалось убирать.
– Сорок пять не нужны, что ли?
– Сейчас вернусь.
– Смотри, не настаиваю.
На выходе столкнулся с Алиной – узнал ее по фотографиям: она ждала, пока ответит домофон, прижимая к груди пакет собачьего корма. Я придержал дверь, как бы предлагая: заходи; она помедлила пару секунд (не прозвучит ли Серёжино «кто?»), потом шагнула в подъезд. Дверь закрылась, Серёжа наконец ответил:
– Опять забыл? – но я уже ушел.
Я повернул на Горького, купил воды в ларьке на остановке, выпил тут же – не напился, но за полминуты у ларька выстроилась очередь: два деда и мать с ребенком. Похуй, скорее домой – безмолвно скользя, безмолвный корабль. Дома воды – хоть упейся, а еще еда: первым делом – кастрюлю на плиту, полцарства за пельмени, первородство – за чечевичную похлебку. Мимо – пирожковые, ломбарды, распахнутые настежь пивные, от которых влажно плывет по улицам испарение солода и ячменя; да, первым делом – заправить чего-нибудь сытного под ремень. Затем – кофе: ложку растворимой херни в стакан, чайник на плиту – чайник подставит огню почерневшее днище, выпятит хобот со свистком. Пельмени и кофе, а после кофе – ответить на письма. И Цветаева, чтоб ее. Обманом взять или отказом; отказ, стакан, свисток, кастрюля – словно заговор, заклинание, а мысли все равно в другую сторону: с синего на желтый.
Я вышел на перекресток, стал ждать светофор: ну же, сука, – я еще не знал, что вечером бабушка расскажет про отца, про то, что случилось (кажется) в восемьдесят первом, – расскажет внезапно, между скаковыми верблюдами в Джербе (весь отрывается от земли, будто повисает, ноги врозь) и новой пастилой от «Палыча» (невкусная!). Я не знал – но уже думал о Фарике как-то иначе; всё, что было между нами, – все вопросы, касания, каждое слово, брошенное через кухонный стол, – всё казалось значительным и бесповоротным и больше не вызывало отвращения, не вызывало желания выблевать все страницы, лестничные пролеты, признания, все открытки и извинения, все виды из окна, все мансарды и лепестки, все наборы, книги, факи, переулки, всех мотыльков, все фонтаны и пальцы, взгляды и футболки, террасы, сигареты, всех голубей – до чего же огромная глыба; зачем оно запомнилось до самых мелочей, зачем оно было – ну было и было, ничего не попишешь, вели ногам идти вперед, через вечность. Просто, Фарик, ну неужели так сложно стерпеть? Распустил бы руки потом, еще год впереди – сидеть в одних кабинетах, слушать друг друга, пить – как же хочется пить, ну когда же, ну.
С красного на зеленый – и в общем-то нет больше Фарика: не знаю, как объяснить, не знаю, как понять это до конца, – разумеется, многих нет, почти никого, – клетки меняются, и я уже другой я, не тот, что просил у отца паровоз, даже не тот, что писал про паровоз через много лет; но с Фариком не так: Фарик точно разом исчез, точно умер – и будут ответы невпопад, будут факи и новые письма: прочитай, что думаешь? – только Фарика больше не будет.
И лезет в голову столько всего – херня в основном: пьянки, коллоквиумы. Как-то сели во дворе недалеко от Покровки: Боря (каким далеким он кажется – будто не виделись несколько месяцев, а не дней) утверждал, что там клетка, а в клетке – павлины. Пока купили вина, пока дошли – стемнело: кто-то кудахтал, но хер его разбери, павлин или курица. Боря, как всегда громкий, то ли спорил, то ли доказывал – и я завелся, пытался перекричать. Приехали менты – видимо, вызвали местные: а нехуй орать, quod erat demonstrandum. Собрали с нас паспорта – Фарик весь напрягся, отдавая свою карточку: перепугался, что будут проблемы с визой, что позвонят в деканат. И вдруг помехи из рации: прием, вы где, тут такое мясо. Менты лепечут: взяли троих, Басманный, вот уже протокол. В ответ: нахер протокол, пулей сюда. Вроде поножовщина – не разобрал ни адреса, ни подробностей – нам вернули паспорта, велели съебываться по-хорошему, а то снова вызовут: зачем оно надо, не мешайте павлинам спать. Фарик тут же улетучился – менты еще уехать не успели. Мы давай ему звонить – он твердит одно и то же, задыхаясь на бегу: в пизду вас, в пизду их – всех в пизду. Мы остались у клетки, нас забрали минут через восемь – без помех и поножовщины. Потом четыре часа в отделении: возвращались домой на такси, решили, что киргизы – чертовски умный народ. И вот ведь какая глупость: а если я тебя люблю? – пидор, ебаный пидор. Он однажды сказал, что все вокруг ненавидят его, и ненавидят справедливо, – о чем это он, я тогда и вникать не стал. Советовал же кто-то дружить единственно с умершими – любовь к ним только крепнет со временем; теперь, когда легла телеграмма в карман, когда того Фарика не стало, я начну разгадывать, что в нем было к чему, о чем он мечтал и чего боялся, всмотрюсь наконец в сумрак лестницы, в далекую площадку где-то внизу, на которой сгорбленный силуэт, не способный двинуться и крикнуть, не способный двинуться, не способный, не.
(Вот анекдот – его давным-давно рассказал Серёжа. Едет педик на мопедке – Серёжины орфография и пунктуация сохранены. Вдруг мопедка глохнет посередь шоссе. Педик глядит ей под хвост: как чинить, без понятия – ну что с него, с педика, возьмешь. Останавливает тачку: выходит водила, смотрит на мопедку. Понимает, видно, что дела плохи, говорит педику: давай-ка толкать твое говно. Педик в ответ: а как же мопедка?)
Уже у дома вспомнил про Настю, вернулся на полквартала назад. Рядом с «Пятёрочкой» кто-то курил – вроде она: зеленый жилет, мышиные волосы. Пока переходил дорогу, крыльцо опустело: заметила или докурила? Вошел: на кассе – незнакомый паренек. Хотел спросить – но не спросил; взял бутылку шардоне и, само собой, щетку с дезодорантом. Подумал, заменил вино на пачку пельменей: паспорта по-прежнему не было. Еще подумал и взял бутылку воды. Полистал одной рукой журналы: Египет отказался от русского хлеба, Шнуров бросил Матильду, с гегемонией Америки покончено. Телепрограмма: «Ералаш» в пять утра – для кого? Гороскопы, сканворды: средство увидеть фигу, пять букв.
– Перестань скупать щетки, – сказала Настя. – Я принесла вчерашнюю – подожди минуту.
Я подождал, получил свой пакет с пятеркой на боку. Настя была не в духе: не уходила, но отвечала неохотно. Добралась до дома