нормально. Спала нормально. День начался нормально.
– Покурить не хочешь?
– Только что курила, – но шепнула что-то пареньку и показала мне на дверь.
Попросив сигарету, вспомнил про вино, за которое не рассчитался. Сказал, что переведу. – Не надо, на карте минус. Нащупал в кармане наличные, решил, что отдам бабушке сорок четыре шестьсот. – Нет сдачи, кошелек в раздевалке.
– Может, на телефон?
Настя продиктовала десять цифр – с этим разобрались.
– Разве ты куришь?
– Не курю, но вот вздумалось.
– А я год пытаюсь бросить – не получается.
Тут бы и спросить: почему не получается? а что получается? Так просто – а дальше про мужа, про «Пятёрочку», про детей. Но опять ни слова – только заболела от дыма голова.
– Ладно, я пошла.
– Погоди.
– Чего?
– Почему не получается-то?
– Не получается?
– Ты сказала, что не можешь бросить.
– Ты про курево, что ли?
– Ну да.
– Да не особо я стараюсь, если честно. Иногда ухожу с работы – решаю не покупать. Потом у мужа беру из пачки.
– Значит, муж?
– Что муж?
– Муж есть.
– А что тебе муж?
– Просто спросил.
– Вчера вот не спросил.
– Вчера забыл как-то.
– И про остальное забыл.
– Да, я вчера…
– Ладно, это я напрасно. У тебя такое…
– Да нет у меня ничего такого. Думал о другом – вот и забыл. Стал Серёже рассказывать, а рассказывать нечего.
– Анохину?
Ой, зря – ну кто тянул за язык?
– И зачем рассказывал, раз нечего?
– Да так. Он спрашивал.
– Что спрашивал?
– Где был. Почему промок.
– А про меня?
– Про тебя?
– Про меня твой Анохин что спрашивал?
– Где училась. И про «Пятёрочку».
– Ах, про «Пятёрочку». Пусть заходит – пока шардоне по акции.
Мне вдруг надоело: какого хера я должен это слушать?
– Без понятия, что у вас с Серёжей, но ты…
Она почти заорала:
– У нас? С Анохиным? Ты вообще думаешь, что несешь?..
– Ладно, я пошел.
– Нет, теперь ты погоди. Твой Анохин меня изнасиловал – прямо в школьном толчке. Сначала целовал, какие-то мамкины бусы приносил, а потом изнасиловал. И всем растрепал, что я сама дала, что я последняя проблядь, – я поссать не могла, чтобы за мной не увязался кто-нибудь из вашей пиздобратии. Я чуть не подохла, а вообще-то подохла: полтора года таскалась по психологам, оставила мать без денег и здоровья. А сейчас Анохин про «Пятёрочку»?! – да ну его на хер…
Я перебил, сбрасывая ее ладонь с плеча:
– Давайте вы сами, – и на сто восемьдесят, в сторону дома.
Какой-то звук – то ли стон, то ли рёв – и следом:
– Пидоры! – и тишина.
Дома первым делом влил в себя полграфина воды. Напившись, вспомнил про бутылку в пакете: пока шел, поднимался, отпирал – думал о чем угодно, но не об этом. Все еще катал в уме ее «пидоров», чувствовал ее ладонь – или не ее. Пытался вернуться в две тысячи шестой, восстановить Серёжины разговоры: кажется, ни тогда, ни потом он не считал, что изнасиловал, твердил про то, какая она шлюха, – а что же она? Ее не существовало – существовали одни Серёжины байки о ней: трусы коричневые, глубоко не засунешь – закашливается. Еще было что-то, но давно, до всего этого, – считай, что не было. Если и вправду изнасиловал, то пидор, конечно, – хотя что он понимал? И как это произошло: он хотел – она не хотела? Он настоял – или не спрашивал? Или уже началось – долой одежду – и вдруг она передумала? Но тогда можно понять: он-то не передумал – как тут остановишься? И снова отсвет по стенкам кастрюли – с желтого на синий – и запах смазки: а если бы Фарик не остановился, не убрал ладонь, не побоялся никаких соседей? Нам не по четырнадцать – но всё же: куда мне, пьяному, против двух его метров? Я подержал во рту пельмень, пока не обжег небо; затем отправил его в желудок, почувствовал, как жар идет по пищеводу. А от воспоминаний никакого жара – и даже не делается гадко, не хочется блевать или лечь в ванну с хлоргексидином. Все мысли, разом накрывшие в поезде два с лишним дня назад, – уехать как можно дальше, жалеть и ненавидеть себя до самого конца – все это было слишком, все это уже не волновало. Вода из кастрюли потекла в раковину мутной струей; может, умер не только Фарик – я и сам умер, распластанный на скале, на той глыбе из отвращения, пропахшей куревом и лавандовым шампунем, – и сколько там уже телеграмм в кармане. Я похлопал по штанине: сорок пять – нужно позвонить, не забыть отдать сегодня.
– Представляешь, так захотелось «Наполеона», – сказала бабушка. – Миша купил тесто, делаю крем.
– Так и торт купить можно – зачем тесто?
– Вот еще, покупного я не ела. Мне надо, чтобы хрустело, а у покупного коржи вечно слиплись.
– Посмотрю на твои коржи. Сейчас эссе доделаю и приеду.
– Приезжай смотри. Часа через два готово будет.
– За два, может, и не успею.
– Ну, как успеешь. Мне бы еще фиалками заняться. Половина, думаю, помрет – дорого им мой отпуск обошелся.
Все же умереть – значит перестать умирать. Что ушло, того и возвращать не стоит.
Нашел в сети Цветаеву: написано в двадцать третьем году, четырнадцатого мая – Марсьенн шагает по Парижу, ждет, пока ореховый Бабу спасет ее от Фариковых отбивных, графинчиков и пепельниц. Цветаева еще не в Париже, но уже в эмиграции: она – если верить журналу «Свердловская лингвистика» – очень остро ощущает свою несовместимость с современностью, свою чуждость обществу, ненавидящему ее за независимость, свободолюбие и острый ум. Она ищет способы изменить свое будущее, ищет свою нишу, раз за разом поднимаясь после тяжелых ударов судьбы, – ну до чего торжественно и с чувством! – срочно копируем. Дальше – про усталость, беспомощность и отчаяние: прежде всего замечаешь – нет, не так: нельзя не заметить множество вопросительных конструкций, от которых стихотворение искрит, – это чересчур: становится более экспрессивным. При этом поэтические высказывания, из которых оно состоит, в том числе заглавие, – подчеркнем это – предполагают как конкретного, так и обобщенного субъекта, потому вопросы, поставленные в стихотворении, – это вопросы, которые потенциально может задать себе всякий человек, подобно тому как это делает лирический герой. Теперь отметим особенности поэтического синтаксиса: переносы (как внутри строф, так и между строфами) и разрывы строк, которые при чтении невольно обозначаешь паузами; заварю-ка еще кофе. Стихотворение начинается как продолжение прерванного разговора: предположим, что Цветаева сделала это намеренно и «Прокрасться…» стоит рассматривать не как отдельный текст, но как один из текстов в развитии темы. Хорошо бы посмотреть, что было до и после, – ага, вот это подойдет: в «После России» есть стихотворения, пронизанные похожими мотивами – одиночество, безысходность, тоска по Родине, мысли о смерти, например «Что же мне делать, слепцу и пасынку…» или «Не надо ее окликать…». Другого рода мотив – победы над тяготеньем – возможно, навеян развитием авиации – возьмем из «Википедии» про то, что импульсом для создания «Поэмы Воздуха» послужил перелет Линдберга через океан, что опыт вознесения передан в образах отрыва от земного тяготения и обретения вечности – как же складно, едем дальше. Еще один важный вопрос в «Прокрасться…» – не состоит ли лучшая победа художника в том, чтобы не отзываться на зов жизни, ничем не обнаруживать себя? Примеры, которые приводит Цветаева, отражают выбранный лирическим героем жизненный путь: будучи гением, не использовать свой творческий дар, не оставить следа на земле. Вот здесь, у Лотмана: произвольный на первый взгляд выбор имен Лермонтова и Баха в действительности обусловлен традиционными для Цветаевой образами гор и орга́на, с которыми имена эти легко могут быть связаны и которые Цветаева часто использует для размышления о творчестве, – отлично, копируем. Еще образы – океан, ветер, прах – всё это символы свободы. Нет, лучше – бездомности: зарифмуем со вступительным абзацем – про отсутствие своего места в жизни, про неприкаянность. Добавим о праве выбора: лирический герой отрицает приятие судьбы, отказывается подчиняться миропорядку, а сам отказ предстает как активная, действенная позиция и распространяется даже туда, где, казалось бы, не существует выбора, – сложновато, но пусть; может, еще пельменей? Снова про Лермонтова и Баха – за счет их имен отрицание становится почти роковым: их творчество имело и имеет великую значимость, а чем бо́льшую ценность имеет то, от чего отказываешься, тем болезненнее сам отказ. Возьмем еще у Фарыно про перебор возможных способов преодоления лирическим героем времени и пространства, добавим, что любой из вариантов кажется одинаково приемлемым и одинаково неудовлетворительным. И вообще: речь, вероятно, об одном и том же пути, по-разному раскрываемом, описанном таким образом, что в нем легко выявляется главная его характеристика – это путь греха, недолжного поведения. По своему содержанию он трагичен и понимается либо как уход из мира при жизни, либо как буквальный и притом добровольный, сознательный уход. Напишем о несмелых отголосках будущих предсмертных записок и обязательно о влиянии Пастернака, ведь жизнь прожить – не поле перейти: прости, но дальше было бы хуже.
Отправил эссе, проверил письма. Еще одно от кадровички; универ молчит. Экзамен завтра – может, смотаться туда-обратно, а то хер пойми, когда прочитают, когда ответят. Полез смотреть билеты; представил: вокзал, поезд, другой вокзал. Нет уж: когда-нибудь прочитают, когда-нибудь ответят. Стакан кофе – и надо к бабушке: деньги, «Наполеон» – хоть и хочется лечь, хочется отдохнуть (как-то чересчур устал в час пополудни, после скупого удара в колокол, после воскрика птицы, м-да). Наверное, температура: надо было померить до кофе, а теперь чего уж. После кофе всегда в пот, после кофе – минут пятнадцать кипучего тонуса, слишком короткое – слишком неверное ощущение бодрости, молодости.
Заметил, что телефон опять полудохлый; у Семёна айфон – нет ли зарядки? Решил, что в спальню не пойду, – посмотрел по ящикам в зале: хуй там. На журнальном столике фотография: бутоньерка, цветы в волосах. Задний план размыт – всё как будто в дымке: стена, а поверх – узор ли, штора? Но куда они уставились, почему не в объектив? Я обернулся, словно оба могли глядеть на что-то за моей спиной; а что, если они ищут там, за фотографом, за фотоаппаратом, меня, еще не родившегося, еще только задуманного наперекор юности и ни