Угловая комната — страница 25 из 34

щете, только предназначенного им двоим? Что, если они уже тоскуют, хотят заботиться обо мне, уже любят меня? Значит ли это, что я существую – еще не выползши из утробы, даже не возникши в утробе из пары гамет, – существую оттого лишь, что мать моя и отец мой невесть откуда знают: пройдет без малого тридцать лет – и я верну им этот взгляд. Значит ли это, что, пока я смотрю на отца, он тоже существует; что выцветший прямоугольник бумаги может стать защитой от небытия, от времени, когда в комнату уже нельзя будет войти; что все мы будем существовать – даже в жизни без нас, – пока кто-то достает из обувных коробок наши фотографии, превращая пятна краски в любимые лица.

– Тут плюс сорок, – сказала мама, – я почти расплавилась.

– А сирень рыбой пахнет?

– Всё, говорить тяжело, – и положила трубку.

Окна маршрутки были заклеены рекламой: спишем долги законно, пенсионный фонд заплатит сполна, профессиональная эксплуатация подчиненных. Я вспомнил, как на четвертом курсе выполнял заказ для страховой компании – заводил инстаграм: с сутки охуевал, гадая, что постить на новую страничку – залитые квартиры? ожоги? машины в кювете? Потом наделал картинок со страшными цифрами: каждый год горит пять тысяч дач, теряется сто тысяч грузов, миллион детей привозит клещей с майских праздников. Заказчик остался в восторге:

– Лучше, конечно, мыслить позитивно, – сказал он. – Но негативно – проще.

И исправил миллион на два.

Целан, сельдерей, салями – без разницы. Заклеенные окна вдруг напомнили стекла, замазанные черной краской, – и тут же захотелось выйти, но я стерпел.

Из домофона ответил Миша, я поднялся – дверь была открыта. Бабушка позвала на кухню, показала на стул, поставила передо мной кусок «Наполеона» размером с кирпич; я тут же – чтобы не забыть – вложил ей в пустую ладонь деньги.

Она начала:

– Я же говорила… – но деньги взяла.

Все-таки шестьдесят с чем-то (а еще поминки и отпевание) – не чихнуть.

«Наполеон» был ничего: несладкий – и ладно. Бабушка разлила чай, подвинула себе блюдо с крошками:

– Каждый раз одно и то же: готовишь полдня – съедаешь за час.

Миша, рывшийся в холодильнике, ответил что-то про агар-агар. Точно, – сказала бабушка, – бывало и хуже: полдня провозишься – а есть нечего. Она как-то готовила «Птичье молоко»: вроде всё по рецепту – а суфле упало. Но она же упрямая: через два дня попробовала опять, и опять суфле – жижа жижей. Она давай гуглить – на форумах винят паленый агар-агар. Кому это нужно? – он стоит двадцать восемь пятьдесят! – но бабушку не остановить. Она взялась читать: черный перец мешают с золой, куркуму – с глиной, тра́вы «к мясу» – сплошная солома. Домохозяйки годами переводят продукты, подают к столу жидкий мармелад, безвкусный суп и рассолы с технической солью! Бабушка схватилась за лупу: на упаковке первым – мальтодекстрин, затем – агар-агар. Ну ясен пень: поди, две трети (а то и больше) говна – мальдоте, матольде – Миша, как его? Только ведь сказала – да, мальтодекстрина. Можно жалобу в Роспотребнадзор – а что толку? Ну вернут двадцать восемь пятьдесят – через тучу перенаправлений, переадресаций: тут уж никакого «Птичьего молока» не захочешь – ничего не захочешь.

– У него подбородок был сильно перекошен, – добавила бабушка. – Я в гроб заглянула – не сразу узнала. Оттого что инсульт, наверное. Или все-таки начали резать – а он и умер под ножом.

Я попросил еще чаю.

– Я все думала, а что с ним будет, если я умру? Кто с ним останется, кто будет следить? Он же один пропадет: ты – в Москве, а с Мишей у них – сам понимаешь. Я даже сказала однажды – знала, что не запомнит (ему говорить – все равно что с самой собой): ты как, сказала, без меня выживешь, ты вот кроешь меня, что стопку не даю, что достала со своими правилами, что нет тебе воздуха, а как ты один – да кому ты нужен? А он: погоди, еще переживешь меня – и так спокойно об этом, будто дело решенное.

Зазвонил домофон: к Мише пришел товарищ. Им теперь хорошо – им теперь целая комната: никакого проку от отца при жизни – хотя бы смертью угодил. Бабушка рассказывала, как, переехав на новую квартиру, долго не могла привыкнуть: нажимала в лифте шестой, называла продавщиц именами из прошлого, а однажды, заплутав в панельном ландшафте, спрашивала у прохожих, как ей выйти на Рокоссовского. Я в ответ вспомнил запись из блокадного дневника: Вера Инбер (кажется, это была она), приехав из Ленинграда в Татарстан, увидела людей, бегущих по улице, и подумала, что пропустила сигнал о бомбежке. А потом выяснилось: корова сорвалась с привязи и перепугала прохожих – если будешь приходить в четыре, я уже с трех почувствую себя счастливым.

– Теперь не знаю, чем заняться. Пройдусь по шкафам, разберу оставшиеся вещи. Дальше девятый день, сороковой. Ну, работа, конечно.

– Погоди, сегодня же среда…

– Сегодня не пустили: позвонил завкадрами, сказал сидеть дома.

Какое горе, всем сил, – проходили.

– Но я не про сегодня – про вообще. Ну сколько я проработаю: год еще, пять. Скоро семьдесят – я не лошадь все-таки. Что я буду делать? Постельный режим? Мише я не нужна – он сам по себе. Ты – тем более.

Загорелся экран: фотография от мамы.

– Утром лежала – дел никаких – и представила, что сегодня суббота, что он заглянет, начнет торопить – на рынок, за сигаретами, – а я скажу: куда ты, девятый час, дай поспать. Он уйдет, тут же забудет – и снова: ну сколько еще, вставай, пошли.

Потом, в другой раз, она расскажет, как много лет назад – еще до зоны – он спросил: может, ему закодироваться? Бабушка не знает, чего испугалась, почему не захотела признать поражение тогда, когда в этом был смысл, почему, пройдя через дедовы портвейны и пропитые серьги, не понимала, к чему оно приведет. Она сказала: не выдумывай, возьми себя в руки, не звони тому, забудь об этом. Ты же не алкоголик.

– Он говорил, были у него такие минуты, когда он чувствовал что-то, когда становился грустным; говорил, что Бог ему помогает, что все болезни – в помощь, что Бог готовит его, – так он говорил. И все равно внезапно: вечно кажется, что не настолько уж болен человек, не настолько стар, чтобы не протянуть еще годик-другой.

И не настолько молод, чтобы не умереть сегодня же.

Загорелся экран: пришли отпускные. Я заметил, что телефон почти разрядился, пошел к Мише: они с товарищем лежали на ковре, смотрели какой-то репортаж о Лужниках (пятьдесят семь километров теплосетей, тридцать пять километров труб, свой поливочный водопровод), спорили, дырка Акинфеев или нет. Я спросил зарядник, поставил телефон. Километры сменились рублями: стоимость работ – двадцать шесть миллиардов, стоимость эксплуатации – полтора. Сумма затрат не пересматривалась – да что вы! Переключите на «Санкт-Петербург»: поглядим на раздвижное блюдо от Кисё Курокавы, послушаем тамошние сметы. Лучше уж Акинфеев, чем Габулов, решили Миша с товарищем, – им было не до блюд, не до смет; я пошел было в кухню – бабушка позвала из спальни.

– Говорила тебе про дубленку, а теперь смотрю и думаю: ты такую носить не будешь. И на Мишу велика.

Далее – анекдот: жена в кровати с любовником – муж с работы раньше обычного. Жена в ужасе: муж пиздец какой ревнивый, прибьет обоих. Заталкивает любовника под кровать – и давай молиться: господи, вот бы еще день прожить, если суждено – умру, но только не сейчас. Вдруг голос из ниоткуда: будь, сука, по-твоему. И как-то пронесло – муж под кровать не лазил, только жене с тех пор никакой жизни: ждет, что вот-вот господь ее приберет. К плите не подходит, форточки не открывает, ножей не берет – и так месяц, два. Через год муж ей говорит: сидишь дома, как таракан, надо развеяться, купил тебе круиз – шестнадцать палуб, восемь ресторанов, бассейн на носу. Жена думает: возьму и поеду – не станет же господь из-за меня одной топить шестнадцать палуб?! Взяла и поехала – и тут же тучи, волны: теплоход идет ко дну. Жена падает на колени: господи, пусть я грешница, но зачем ты невинных губишь? И опять ответ из ниоткуда: закрой рот, я вас, блядей, целый год на одном теплоходе собирал.

– Слишком он был доверчивый, постоянно слушал кого-то, кому-то помогал. Пойду, говорит, Паше клеить обои. А кто этот Паша? Ни разу ни о каком Паше не слышала. Паша, говорит, с Ваней учился в школе. А Ваня кто? На третьем имени я сдавалась: делай что хочешь. Только куда они делись – Паши, Вани? Почему я одна через пол-области? – а они хотя б передачку, хоть бы раз. Сидел там забытый – никому, кроме меня, не нужный. Я теперь думаю, что оно всю жизнь так было. Я однажды видела, как они прощаются с Ниной: она уезжала к родителям в Богородск – мы ее провожали на автобус. Он попросил, чтобы она позвонила оттуда, – а она, не дослушав, махнула ему с подножки: так махают, только если все равно, увидишься с человеком снова или нет. Ей было все равно – всем было все равно.

Потом про то, что отец ни разу не был за границей, про одну-единственную поездку в Ленинград: февраль, пустая Дворцовая площадь, от мороза болят глаза. Бабушка потащила отца на Фонтанку – отчего-то ей казалось, что нет и не может быть места более ленинградского, чем Аничков мост. Я рассмеялся – вспомнил, как ездил в Петербург с Серёжей, как повторял ему бабушкины слова, как заставлял мокнуть на мосту и пить вино, как под нами, наплевав на всю торжественность момента, проплыло, раскидав рукава, чье-то пальто.

– Он показывал фигурки, – вспомнила бабушка. – Сделал их на зоне из каких-то огрызков: люди, кони – похожего мало. Да и откуда взяться похожести, если он на мосту раз в жизни был, – считай, что не был.

Фигурки, баулы, фанерный домик: отец редко рассказывал про те восемь лет. Единственное исключение – мастерская: иногда мне кажется, будто я бывал там, будто стоял за верстаком, смотрел в окно на отрезок дороги с далеким прямоугольником остановки. Верстак – слева от входа, справа – стеллаж, скамейка и керосиновая печка. Керосина отцу не давали, а другого отопления в мастерской не было – оттого зимой приходилось работать в варежках, но и это не портило отцовских воспоминаний. В бабушкиной прихожей – между шкафом и стеной – долго жила большая резная рама. Эту раму заказал отцу тюремный начальник – для зеркала, двадцать лет провисевшего в кабинете голышом и вдруг потребовавшего какой-нибудь одежки. Пока отец превращал березовый массив в цветы и виноградные грозди, зеркало совсем раскисло, прыгнуло со стены и разбилось. Новое зеркало приехало с рамой – пластиковой, но очень точно изображавшей розовый мрамор; деревянный недодел остался в мастерской – отец то и дело возвращался к нему: то листочек допилит, то лепесток. Бабушке рама была ни к чему: оба зеркала в квартире обрамляли строгие и лаконичные багеты – грозди были не в ее вкусе. Во время очередного запоя рама отправилась вслед за серьгами из ГДР: отец выручил за нее триста рублей – и купил две бутылки водки. А задолго до этого он спросил: может, ему закодироваться? – и снова бабушкины вопросы в никуда: почему же, почему? почему он пил, когда перед глазами дед, засыпавший на пороге в обоссанных штанах, променявший семью, карьеру, Колтрейна – все в жизни променявший на портвейн? почему не слушал тех, кто любил его и желал ему добра, – но всегда шел за первым встречным, целиком принадлежал чужим людям? почему дважды не захотел быть отцом, не замечал Мишу и не помнил про меня? ну почему, господи, почему?