Газинский головой посылает мяч в ворота. Лужники орут.
– Я верю, что со смертью родителей исчезает стена, отделяющая нас от того мира. Как бы его назвать: небытие, нежизнь – не важно. Как будто с той стороны, где раньше стояли мать и отец, вдруг задул ветер – и некому тебя защитить. Как будто тебе подают сигнал: ты следующая – и стрелки всё бегут.
Я подумал о бабушке: ей теперь дует с обеих сторон – небытие окружило ее, как море окружает остров.
– Пока Никита в деревне, я иногда сплю в детской. И всякий раз думаю о том, как лежала на той же самой кровати в каком-нибудь две тысячи восьмом и не могла даже представить, что пройдет десять лет – и моя комната станет комнатой моего сына. Пройдет еще двадцать лет – и она достанется моим внукам, а Никите с женой придется переехать в мою, бывшую мамину, спальню. А мне куда? Помирать в сорок пять – как маме?
Его восход – это закат отца, его молодость – отцу на зависть. Вот уж точно: единственным спасением будет ожидание, полупрозрачная надежда на время, – искренне соболезнуем.
– Знаешь, я через год после маминой смерти получила путевку в санаторий. Мне было так херово – я вдобавок только родила: полугода не прошло. Санаторий когда-то строили для олимпийцев: там был огромный бассейн и вышка – метров пять. Я на нее смотрела день, два, неделю. А потом залезла и прыгнула. Я почему-то решила: если выживу – то все в жизни будет хорошо, все наладится. Я, наверное, запросто могла и не выжить. Я теперь думаю: а хотела ли я умереть? Нет, не хотела. Мне кажется, никакой самоубийца не хочет: он только просит у Бога хоть капельку внимания, просит спасти. А Бог ему говорит: не спасу, умри.
Черышев выходит вместо Дзагоева. Черышев подсекает мяч. Черышев забивает гол в девятку.
Перерыв.
Снова «Зонтики»:
– Да я же сказала. Буду после восьми.
Пока она разговаривает, прошу бармена зарядить телефон. Бармен отвечает:
– Только не забудь потом. Каждый день кто-нибудь забывает.
Дзюба выходит на замену – гол. Черышев врывается в штрафную – гол. Четыре – ноль. Народ неистово поднимает водку и вино.
– Когда я дома, я ему не нужна. Он вообще не думает обо мне: а зачем думать – если я и так рядом?
– Слушай, я почти не спал. Что-то мне нехорошо.
Головин забивает пятый гол. Финальный свисток. Все вокруг обнимаются – я тоже обнимаю Настю.
– Ты чего?
Комментатор зачем-то напоминает: сборная России ни разу не выходила в четвертьфинал. Настя такая теплая, такая надежная, водолазка немного колется, и запах дешевых духов мешается с шерстью и потом.
– Перестань.
Комментатор успокаивает: хозяева чемпионата всегда выходят из группы. Не вышла только ЮАР в две тысячи каком-то, но мы же круче ЮАР, мы круче всех, аминь.
Снова перед глазами: мокрые перчатки, снег летит горизонтально, над головой – единственный фонарь. Через секунду загорается щека, следом ее колено врезается между пахом и животом.
– Дебилоид, – и больше ее нет.
Я в толпе – совершено один.
Чего я добиваюсь? Зачем она мне? Что это было?
Не могу вызвать такси: приложение ищет, ищет сервер. Пытаюсь по старинке позвонить в таксопарк – не выходит. Блядь, я ведь так и не положил деньги на телефон: завтра придется искать терминал, а сейчас – маршрутка или пешком. Вокруг – крики, бесконечное движение; кто-то бьет меня по плечу, в ладонь ложится бутылка:
– Пей!
Я пью. Коньяк. Дешевый.
– МЕ-ТАЛ-ЛУРГ! ВЫК-СА!
Боже, как же хочется лечь.
Полчаса – через улицы, полные людей, полные света и звуков. Сквозь безусловно иной город – держа в уме прямоугольник двери, заранее чувствуя под собой матрас, мечтая о матрасе, как о рае на земле. Асфальт под ногами мягкий, липы утекают кронами вверх; буквы скачут перед глазами: «прокудты», «ретосран», «актепа». Ветер поднимет облако пыли: так легко представить, что это – снег или яблоневый цвет. Можно ли с той же легкостью вступить в иной порядок, познать иную истину, кроме тех, что чувствую нутром: жажды, хмеля или духоты? Можно ли войти в иное измерение, где тела лишаются веса, оборачиваются замыслами или прообразами, примиряются со своей тенью, в измерение, где предметы возвращаются к фазе слов, где теряется значимость и снимаются запреты, где наши чувства – совпадение рисунка или сокращение мышц в ответ на вибрацию друг друга? И что оно такое, это измерение? Ритм, может, пульс – но никак не форма.
Уже засыпая, думаю о тебе: сколько можно обманываться? – пора наконец признать, что и ты умерла, умерла вслед за Фариком, и той тебя больше не существует. Ничего, что я знал тогда, больше не существует – все умерло, все осталось навечно в прошлом, ничего нет, никого нет. Белый пустой потолок, бледные звезды на холсте. Шерсть и пот – и грохот поезда вдалеке. Никого нет, ничего нет.
Никого и ничего.
Хорошо проснуться, когда за окном тихий вечер, когда по газонам ложится закат, окрашивая траву в цвет кофе, и ветер стих, и вода в фонтанах застыла безупречным зеркалом. Лишь бы с минуту освоиться, подняться по ступеням привычки – и уже ничего не стоит убедить себя в том, что кровать и стрелка, приближающаяся к девяти, и твоя рука на моей груди, и пропахшие дымом волосы – все это реальность, а не зыбкие образы, выдуманные или выволоченные из глубин памяти, чтобы залатать ненасытные дыры, возникшие в другом вечере и другом городе, где смотрят сквозь друг друга два одиноких вдвоем человека. Шум автобуса, брюки на стуле, послушное прикосновениям бедро – эти детали, призванные рассеять последние сомнения, вместо того вызывают отчаянное недоверие к миру, воссозданному чьей-то скрупулезной рукой – вплоть до крупиц пепла на ковре.
И все же нужно успокоиться, объяснить себе, что страх быть обманутым наверняка рожден закатом, созерцание которого – всегда самообман, ибо солнце уже ушло за горизонт, но мы упрямо различаем его в алом мареве. Наверняка всему виной дурной сон, не оставивший в памяти хоть сколько-нибудь внятного следа, но запомнившийся на уровне первобытного инстинкта – страха, безотчетного и глухого.
(Странно, что не болит голова, хотя после выпитого за ночь можно было бы не проснуться.)
Мягко целую твою шею, мочку уха, проступающую в пламени волос, а потом взбираюсь подобно кузнечику по твоему плечу, чтобы достать до губ, до лица, обращенного к зеркалу. Знаешь, там, в отражении, живут двое, похожие на нас во всем, кроме одного: жизнь их проникнута легкостью. Они, свободные от видений и угрызений совести, могут позволить себе все, что составляет наше с тобой существование, но делают это, не скатываясь в область сомнений и сожалений, не задумываясь о смерти, не обрекая себя на сопротивление до самого конца. Им не страшно глядеть в глубину земли, в иссушающую душу бесконечность, в схваченные плесенью корни, тенёта метро и червей, плетущих свое гнилое кружево. Им ни к чему смотреться в небо, что виднеется даже сквозь доски и черепицу, что уводит за пределы города – и вместе с тем отдаляет от тебя, Марсьенн, навсегда ставшей частью кварталов и улиц, слившейся с шумом машин, проступающей в лицах случайных людей на мосту Искусств.
Я был неправ: я бежал из твоего Мариенбада, искал себе место, недоступное стрекоту проулков и сорочьему языку, я обманывался фразами, произнесенными с привычным выражением, не замечая, как слова теряют надежность, подводят или вовсе оказываются непригодными, проедая пространство вокруг нас, точно ржавчина, а в образовавшиеся пустоты вклиниваются пиджаки или шесть строчек на бумаге плюр, что со времен жандармерии используется для полицейских протоколов, вклиниваются чайки и безжизненный шорох в телефонной трубке.
– Только что вы здесь делаете? – вдруг спросит голос на другом конце линии.
А затем – балдахин, запах эвкалипта и администратор: рот раскрыт, в руках – то ли простыни, то ли полотенца.
– Что вы здесь делаете? – повторяет он. – Вы должны немедленно уйти. Уходите!
Но где я? – и где ты, Марсьенн? Последнее, что я помню: велосипеды, сирень и вмятина на боку автомобиля. В автомобиле – ты: всё дальше от меня, всё дальше, всё. Справа кто-то еще – в памяти пробел на том самом месте, где должно быть лицо. Кто же это?
– Уходите – или мне придется сообщить…
Голос администратора дрожит и глохнет – и пропадает совсем. Кому он собирается сообщить? Я с трудом отрываю голову от подушки, пробую отделить туловище от матраса, наконец встаю, начинаю нетвердое движение в пространстве – шаг, еще один и еще. В зеркале – отдаленно знакомое лицо; дверь на себя – в коридоре не так душно и не чешется в носу от эвкалипта. Лестница, торшер, диванчик – вот бы присесть, но администратор за спиной шипит:
– Уходите.
Отчего ты не научила меня доверять будильнику, Марсьенн? Почему не рассказала, как, проснувшись, понять, что сон уже позади, как не дать ему проникнуть в утренние хлопоты и ритуалы, прорасти через трещины в асфальте, заполнить минуты ожидания – в кафе или пломбирной лавке? От картин, что я вижу во снах, я каждую ночь становлюсь старше на одну смерть. Мне снятся города, покинутые племенами, разрушенные джунглями и непогодой: они погибли, чтобы возникнуть на новом месте – в память об ушедших и во благо неродившихся. Я ночами напролет наблюдаю за этой процессией, соединяющей в себе жизнь и смерть, – и даже если я отвожу глаза, пытаясь стряхнуть с ресниц увиденное, печаль все равно просачивается в мое сердце.
Ты видишь город, лишенный небес, приговоренный быть лишь собственной тенью в мире, насквозь подчиненном человеку. Я же вижу город, что без интереса взирает на все наши идеи, вчерченные в три измерения, банальные, как счета за газ, на наши представления о жизни между прахом и облаками. Ты твердишь, что стоит лишь захотеть проснуться – и сон отступит, обнажая житейское дно; ты не понимаешь и все время говоришь о другом, а я бессилен объяснить и оттого сержусь – на что-то или вовсе ни на что. Но слез не будет: сердце способно страдать невидимо, в пронзительной тишине, час за часом, годы, всю жизнь, обреченное в своей борьбе с неизбежным.