Угловая комната — страница 31 из 34

Но утром всё образумится, Марсьенн. Всё образумится. Всё.


Отца не стало в десять лет. Среди кирпичной рухляди и друзей, которым он доверял, – хотя кому он не доверял?.. В детстве он называл себя «всехним приятелем», имея в виду действительно всех — безо всякого изъятия: мальчишек, кошечек, птичек, собственного отца, которого с каждым годом видел все реже, травку на земле и облачка на небе.

Недавно бабушке приснилось, что она еще работает в детсаду: накладные, фактуры, графики – и вдруг ее зовут к телефону. Она берет трубку; на другом конце – шум, а затем далекий голос: мама, мне тут плохо, забери меня. Она – тут же тысячу вопросов: где ты? что с тобой? кто тебя обижает? А он твердит: мама, плохо, забери.

– Я две ночи не спала. В церковь сходила, на кладбище съездила – а все равно душа не на месте, все равно думала: я одна во всем виновата. Что, если он действительно мучается, если ему там плохо – еще хуже, чем было тут?

Может, мучается. Может, плохо. Может, даже существует это там – раз уж существует тут. Но зачем о нем думать? Зачем держать в уме эти сны? Я сто раз говорил бабушке, что она не виновата, что никто не виноват, что вот такая жизнь: каждому свое, каждый живет, как хочет, и расплачивается за это сам, – а потом мусолил какие-то застолья, вспоминал лифт и оттопыренный мизинец, пытался перенестись из душного лета туда, в холодный январь: что я ему сказал напоследок? чем закончился разговор, так толком и не начавшийся за двадцать шесть лет?

Сколько слез пролили герои мелодрам и сентиментальных книжек, жалея о сказанном – или несказанном – на прощание. Сколько нас учили: расставаясь с близкими на секунду, подразумевать, что новая встреча не случится, что секунда – это навсегда. И все равно последние слова – про полтинник на водку и снегопад. А ничего не стоило соврать: сказать, что люблю, что буду скучать – до следующего свидания, где бы оно ни произошло и какую бы долгую жизнь не пришлось прежде осилить.

(Мне тоже снилось, как отец звонит откуда-то издалека – сквозь помехи и эхо чужих голосов. Я убеждал его, что все это бессмысленно. Нам больше не о чем говорить. Нам больше не нужно говорить. Любые комбинации слов уже испробованы. Слова больше не складываются в нас, в наши редкие беседы, в давнишние прогулки, в обиды и напрасные ожидания, в самосвалы и оладьи. Все оладьи, полтинники и мизинцы – просто вешки на обочине, напоминающие об одной-единственной жизни. Но зачем о ней вспоминать?)

(Отчего вообще все эти сны начинаются с телефонной трубки? Я сам никогда не звонил отцу – даже с днем рождения поздравлял его через бабушку. И мама при мне не звонила, кроме того случая с шапкой. Нет, кажется, был еще случай: я унес из дома какую-то кассету и продал ее однокласснику за десять рублей – целое состояние для школьника, никогда не знавшего карманных денег. На десятку я купил бутылку пива – свою первую! – а еще семечки и жвачку. Бутылка никак не открывалась, хотя я боролся до последнего: все, что было в подворотне за магазином, – песочница, урна, скамейка – все пошло в ход. Наконец я заметил парней из школы: старше меня на четыре класса, совершенно отпетый вид, одна сигарета на троих. Я подумал, что хуже не будет: подошел, показал свое пиво – один из них в секунду открыл бутылку об бордюр. Разумеется, не за просто так, а за пару порядочных глотков и – что обиднее – жвачку: пришлось допить остатки и зажевать семечками. Получилось не очень: мама, унюхав пиво, устроила скандал, дескать, очередной алкаш в семье ей не нужен, сейчас она оперативно – пока я стою, рыдая, в углу – соберет котомку и позвонит в детдом. Но позвонила отцу – будто это он опоил меня в подворотне. Сколько всего она проорала в трубку: и про дурные гены, и про нелегкую женскую долю, и опять про детдом. Мне тогда было десять лет – и меня тоже не стало: я знал, что в детдоме нет ни кассет, ни книжек, зато есть каша и перловый суп, – и жизнь как бы заранее кончилась; перловый суп – это не жизнь.)

(Серёжа потом рассказывал, что его тоже пугали – только не детдомом, а ФСБ: разбил соседке окно? – сейчас приедет полковник с расстрельной бригадой. Серёжа даже гордился, что его мать не разменивалась на детдома, милицию и прочую ерунду, считая, видимо, что сын заслуживает исключительно встречи с чекистом. Мою историю он называет пидорской: по его понятиям, человек, не сумевший откупорить свой первый бутыль пива, вообще лишен допуска к алкоголю.)

А вот пидорский анекдот от Серёжи. Едет педик на мопедке – ой, пардон, уже было. Тогда – от Андрюхи. Плавают в бассейне пидор и натурал. Вдруг заходит красивая девушка – и тут же по воде две лужицы спермы. Натурал говорит: кончил. Пидор говорит: перднул.

Занавес. Людская жизнь – ошибка и позор.

(Нет, был еще случай: мама, в очередной раз наплевав на суру, напилась пинотажа – и взялась вызванивать отца. Мне было двенадцать; я делал вид, что чем-то занят в своей комнате, но на самом деле слушал, как она ставит бокал на стол, как вздыхает, как раз за разом набирает шесть писклявых цифр, а спустя минуту тишины нажимает отбой. Наконец он взял трубку: она не назвала его по имени – это мог быть какой-нибудь Нестреляй или сменивший его в начале нулевых гаишник, – но я отчего-то был уверен, что там, на другом конце, – далекий голос отца. Она спросила: почему ты ушел? Что он ответил? Потому что было нечего жрать? Потому что ты изменила? Может, он сказал: нам больше не о чем говорить – слова больше не складываются в нас. А может, он ждал, что она позовет его обратно, – но она не позвала. Она опять нажала отбой – и тотчас заплакала. Она пыталась плакать тихо, внутри себя, зная, что я за стенкой, что я слушаю. Она пожалела, что не позвала его, – и в какой-то момент начала снова набирать номер, но остановилась на четвертой цифре. Она больше не звонила ему – но, кажется, продолжала жалеть все эти годы. Кажется, она жалеет до сих пор – где-то глубоко, почти не заглядывая туда, в эту глубину, – но теперь жалеть нечего. Теперь поздно – нет на земле твоего короля.)

(Спустя годы я понял, что мама не звонила – не могла звонить – отцу. Отец строгал коней в тюремной мастерской или резал огурцы в фанерном домике: ему было не до моих опытов с пивом, не до терзаний бывшей жены. Кому же она звонила? Был ли кто-то на другом конце – или она говорила с пустотой, с давно не существующим юношей: грустный взгляд, пиджак, бутоньерка? Может, когда-нибудь я спрошу у мамы. Может, она даже ответит.)

Я проснулся на мокрой простыни: смятое одеяло – на полу, на ногах – джинсы. Горло болит, голова раскалывается; попытался нащупать градусник на полке – вдруг задел что-то твердое. Тут же в ухо прилетела пирамидка – и в глазах вспыхнуло красным. Неужели совсем расклеился? Какой сегодня день? Нащупал в кармане телефон: 12:08, пятница, пятнадцатое июня. Тонна пропущенных, какие-то сообщения; взгляд зацепился за фотографию – от бабушки. Открыл: два высвеченных вспышкой лица – ее уставшее, мое напряженное. Два бумажных стакана с кофе, крошки безе по столу: всего лишь неделю назад – а кажется, так давно, в предыдущей жизни.

Телефон неожиданно завибрировал: Серёжа.

– Вечером в «Фиделе» футбольная вечеринка. Шведы уже заебали, но обещают питерского диджея. Ты с нами?

– Серёжа, я что-то совсем никакой. Лучше кинь семьсот пятьдесят на телефон – я верну, как интернет заработает.

– Кину.

И через секунду:

– Ты хоть поспал?

– Вроде да.

– Ладно. Звони, если передумаешь.

Не передумаю: хочется одного – больше никогда не вставать с кровати. Белый пустой потолок, желтый треугольник солнца на стене – еще бы перестала болеть голова для полного счастья. Но Серёжа не унимается – телефон снова жужжит в руке.

– Ну чего? Сказал же: нету сил.

– Послушай, сука, – говорит незнакомый голос. – Как жену мою лапать – силы есть?

Смотрю на экран: одиннадцать цифр – никакой не Серёжа, само собой.

– Это кто?

– Хуй в пальто. Еще раз услышу от Насти, что ты к ней яйца катишь, – мигом яйца оторву.

– Чего?! – Но голос молчит.

Смотрю на экран: 12:16, пятница, пятнадцатое июня – видимо, бросил трубку. Медленно соображаю, пытаюсь составить разрозненные картинки – одну к другой: безе и кофе, веранда, поезд и похороны – и дальше воспоминания путаются, спорят друг с другом. Пьянки с Серёжей, поездки к бабушке, разговоры с Настей – но откуда у Насти мой номер? И зачем рассказывать мужу? Понятно ведь: выпил лишнего – позволил себе лишнего. Больно мне нужно катить к кому-то яйца; мне вообще ничего не нужно, кроме одного – лежать. Лежать – хорошо, лежать – единственно верно. Еще бы перестала болеть голова – пожалуй, придется все-таки встать, поискать таблетку.

Нашел в аптечке парацетамол, выпил сразу две, чтобы наверняка. Заодно прополоскал горло – и сразу стало легче: захотелось чего-то, кроме немедленного возвращения в кровать, – например, поесть. Снова пельмени и новая пачка чернослива – и мысли бегут к Платонову: день сурка, ей-богу. Решительно отложил «Чевенгур», пошел взглядом по полкам: почитать бы что-нибудь полегче, повеселее, а то каждый первый русский роман – история болезни, сухой протокол беды, кончающийся чаще всего смертью. И зачем русские писатели так безжалостно честны? Вспомнить бы хоть один хеппи-энд, хоть одно «жили они долго и счастливо». Раскольников гнет спину на каторге, Печорин изводит самого себя, Онегин строчит бессмысленные письма, Каренина – под поездом, Катерина – в реке, Иудушка Головлев – в сугробе. Нет уж, лучше поспать еще часок – пока пельмени толкутся в желудке; снилась какая-то ерунда, какие-то лихорадочные расчеты – сорок пять тысяч туда, сорок пять тысяч сюда, плюс что-то там, минус сколько-то.

(Отец был «всехним приятелем», я – всехним неприятелем. Лет до пятнадцати меня исключительно не любили, унижали и обижали – в детсаду, в школе, во дворе. Я ничего не знал о хоккее, не умел драться, не смотрел «Терминатора» – я зачем-то читал Стивенсона и искал жужелиц в овраге за винзаводом. Но дело не в Стивенсоне, не в жужелицах: мой тогдашний товарищ Сева тоже не знал о хоккее и ползал со мной по оврагу. Просто Сева любил людей: прежде всего любил маму с папой и друзей, но и прочих тоже любил, если они не мешали ему, не делали дурного, не заставляли учить таблицу Пифагора, или таблицу Менделеева, или еще какую-нибудь таблицу. А я никого не любил – и мне отвечали тычками, тумаками, насмешками. Я вечно прятал чьи-то учебники, воровал любимые ластики, выцарапывал «ВАСЯ ЛОХ» или «ВИКА ДУРА» на спинках стульев. Я даже Севу не любил – хотя другого товарища у меня не было. В пятом классе я написал рассказ: ватага пиратов куда-то плыла через двенадцать тетрадных листов. Сева, всегда повторявший за мной, тоже исписал тетрадку – только не пиратами, а собаками. Его собаки правили собственной собачьей империей, молились собачьим богам и умирали от лап безжалостных кошачьих горцев. Я нарисовал своим пиратам роскошную карту на последней странице: острова́, проливы, разномастные морские гады. Сева рисовал херово и доверил последнюю страницу мне. Я потратил четыре вечера, чтобы намалевать что-то в наивысшей степени уродское: и собачьи города, и кошачьи горы напоминали черкаши на туалетной бумаге – Сева не мог не понять, что я намеренно испортил ему тетрадку, но виду не подал. Правда, дружба наша расстроилась и через пару месяцев сошла на нет. Но тут из Коврова приехал Серёжа – и на Севу стало окончательно насрать.)