Угловая комната — страница 5 из 34

– Сколько ты отдала?

– Шестьдесят с чем-то. Зато намоют, привезут, свидетельство о смерти получат. А то где мне в праздники это свидетельство брать?

Я кивал.

– Я и без свидетельства с самого утра на ногах. Легла в четыре, в восемь поехали с Верой на кладбище – переоформили участок.

– Гришин?

– Нет, на Гришином нельзя хоронить – мало лет прошло. Ездили на Федяковское, похоронят с Валерой.

Вот так: отца – к отцу.

– Потом с Ниной заказали поминки.

– В Федяково?

– Нет, здесь недалеко. Зашли в столовую – прямо пахнет несъедобно. Нашли кафе, увидела в меню солянку – решила, что больше никуда не пойдем. Ты знаешь, отец любил…

– Знаю.

– Ну вот.

– То есть завтра на кладбище, а потом?..

– Нет, в десять к подъезду привезут, а потом всех на пазике до кладбища. Отпевание там же будет: я все заказала, всем позвонила.

– А обратно?

– И обратно на пазике.

– Ясно.

Неясно только, сколько она потратила. Шестьдесят – и еще поминки, отпевание. Я решил больше не спрашивать. На накопительном лежали сорок пять – на зубы: завтра сниму, отдам. Зубы позже – хотя позже свадьба. В общем, когда-нибудь. Подумал – и стало чуть легче.

Бабушка встала, взялась за лейку, стала лить воду в фиалки.

– Как приехала – ни разу про них не вспомнила. И Миша до меня, наверное, кое-как поливал.

Потом показала лейкой на фотографию у телевизора: рядом свечка и стопка под черным хлебом.

– Искала приличную – только такая. На себя не похож, да?

Я подошел к телевизору. Отцу около двадцати: пиджак, бутоньерка. Лицо красивое, но грустное. Присмотрелся, понял: половина свадебной фотографии. Другой половины – с мамой – нет. Бабушка поставила лейку, встала рядом со мной.

– А если бы сделали трепанацию, а? Мне после праздников в садик – кому с ним оставаться?

– Ну, Миша…

Бабушка фыркнула:

– А Мише оно надо? У Миши своя жизнь.

«Варкрафт», ОМОН, «фиолетовая вата», да.

– Можно сиделку.

– Точно, – кивнула бабушка, – и непременно покрасивее. Вот скажи, могла я отказаться от трепанации? Я же спасти хотела. В двенадцатом году спасли же. А мне тогда говорили, что всё, что шансов почти нет. И выкарабкался же.

– Но тогда не трепанация…

– Тогда – нет. Ладно, чего теперь.

– Нет-нет, всё правильно. Если был шанс, чтобы выжил, – пусть и трепанация.

Бабушка села за стол.

– В двенадцатом году сказали: везите его в психушку. А я просила, чтобы оставили в обычной: из психушки уже не забрала бы. Врачиха тогда орала, дескать, что им делать, если он в окно выйдет? Я сказала: ну выйдет и выйдет – чего тут еще сделаешь. А он не вставал: лежал, смотрел в одну точку – какое там выйти?

– Помню.

– Я тогда принесла Матронушку маленькую – на цепочке. Надела ему на шею, потом что-то в тумбочке делаю. Слышу вдруг: мама! Озирается, спрашивает: где я? Представляешь, минуты не прошло.

– Да, ты рассказывала. И чего, осталась эта Матронушка?

– Я ему надела, когда скорая забирала, – не помогла. Видимо, время ему…

Помолчали.

– Знаешь, его везли – уже в пятнадцатой – он, кажется, все понимал. Лежал на каталке, а по лицу слезы, – бабушка прочертила пальцем: от глаза – по правой щеке. – Неужели знал, что умирает? Или больно?

Вслед за пальцем – слеза, настоящая: по правой, затем по левой. Я не знал, как сказать, что сделать: стоял у телевизора – свечка горела, под одной фиалкой расползалась лужа. Кое-как выговорил:

– Бабушка.

– Я держусь, – откликнулась бабушка. – Так-то вроде нормально, но завтра начнутся слова, соболезнования – это тяжелее.

Вспомнили еще двенадцатый год – как отец воровал из больничного туалета рундук, как заявлял, что рундук – предмет личной гигиены. Как они жили, когда отец почти потерял память: записки, тетрадь с домашними делами, трижды за ужин один анекдот, прогулки до рынка по субботам, редкие побеги – раз в несколько месяцев, часа на два, не дольше.

– Разве это жизнь, – вздыхала бабушка, – сутками под замком? Сколько было друзей, неделю мог дома не появляться – и вот: сиди шесть лет взаперти.

Шесть лет, да. Я почти сказал, что восемь на зоне – все-таки хуже шести в квартире с тремя десятками кабельных каналов и котлетами в холодильнике, но удержался. Повторил бабушкино:

– Ладно, чего теперь.

Ничего, теперь ничего.

За окном уже ночь, и стекла туманят лиловый край неба с верхушками панелек, и кухня – одинокий берег, за которым мир струится и тает. Я спросил:

– Миша с тобой ночует?

– Со мной. Теперь вот купим новый диван – переедет в комнату отца.

– А старый?

– Старый сегодня выбросили. Думала отстирать – потом решила, что бесполезно.

– Как они с Ниной общались?

– Как всегда – то есть никак. Пока она здесь, он – в моей спальне. Она и не спросила про него.

– И что она? Такая же?

Бабушка посмотрела на меня устало, сказала:

– Завтра увидишь.

Мы еще посидели, я решил ехать.

– Точно не нужно остаться?

– Не нужно. Да и лечь негде.

Телефон полностью зарядился: я вызвал такси.

– Завтра приеду к девяти – вдруг какая помощь…

– Лучше выспись. Приезжай со всеми к десяти. Миша поможет, если что.

Решил, чтобы ни ей и ни мне: в полдесятого. С трудом отыскал такси: один фонарь на весь двор. Выехали к реке, оставили позади Ленина, нарезающего дождь ладонью. На мосту полно машин – даже в первом часу ночи. Заметил – почти не веря глазам – что не стало километрового забора, что спустя без малого пятнадцать лет открыли набережную: скамейки, кустики, какие-то портики с колоннами. И люди: сидят, идут, смотрят, как там, через реку, свет бежит по ребрам стадиона – синий, с синего на желтый.

Подъезжая, вспомнил, что ключей нет: остались в Москве. Придется звонить – мама, наверное, спит, но что поделаешь. Наконец, дом – панельный, в девять этажей, напротив винзавода. На темном фасаде – светло-серые заплатки: кому-то дуло, кто-то жаловался, что обои влажные; приехали, наляпали поверх старых швов свежего бетона. Слышал, что дует по-прежнему.

Прошел через арку. Двор благоустроили – вырубили последние два тополя: портили, суки, общественное пространство – летом пух, осенью листва. Может, опять кто-то жаловался. В подъезде все готово к чемпионату: нижняя ступенька отстала от лестницы, вдоль перил – две пустых бутылки и банка из-под маслин с окурками. Единице на стене пририсованы яйца – по три курчавых волоса на каждом. Площадка между первым и вторым – в буклетах «Пятёрочки», телепрограммах, листовках с «Филадельфией» за сто девяносто девять. Быстро поднялся на третий, позвонил. Где-то далеко за дверью шорохи.

Подумал, что первым делом постираю трусы и носки – свои и Фариковы. Потом найду среди старых вещей какую-нибудь футболку – темную, чтобы в ней на похороны. Зашумел замок (еще бы джемпер без Микки Мауса, думал я), дверь открылась.

Мама была пьяная: посмотрела на меня, почти решилась что-нибудь сказать, развернулась, ушла в зал. Судя по звуку, свалилась на диван. Мама почти не пьет – запрещено в какой-то суре. Мама ждет пятидесяти пяти, чтобы выйти на пенсию и поехать в Аравию – такая вот латентная паломница. Мама ходит каждую пятницу в мечеть, сидит после молитвы на чьих-нибудь поминках – непременно за женским столом. Мама, мама.

Я разулся, вошел в зал. На журнальном столике – липкий стакан. Бутылка лежит под диваном: пинотаж, пятнадцатый год. На полу – свадебная фотография: отец – те же пиджак и бутоньерка; мама – кремовое платье с кружевами на шее, крошечные цветы в волосах. Оба напряженно всматриваются в некую точку по ту сторону объектива – в одну на двоих. Оба одинаково бледные – фотография выцвела, будто приравняв их друг к другу, позабыв, как немного нашлось между ними общего в последующие несколько лет, как скоро не стало и того немногого: ей – сын, две-три подруги, почти нищета, еще одна свадьба на шестом десятке; ему – вино, какие-то теплоходы, рестораны, ненадолго Нина, потом срок, вино, инвалидность. Здрасьте, завотделения, умер. Я посмотрел на маму: полулежала на диване, одна грудь неприлично выглядывала из сорочки.

– Этот, – я положил фотографию к стакану, – свое выпил.

Мама молчала.

– Как же твоя сура?

Мама выпрямилась – я различил слезы на щеках и на шее. Опять начала:

– Ну что ему за жизнь?..

Я не дослушал, ушел.

Трещина поперек двери, полустертые чернильные черточки на косяке: внутри воздух пахнет уксусом и чем-то еще. Включил свет: стол, тумбочка, кровать, комод с бельем, шифоньер, книжный шкаф. Поверх старой мебели, сохранившей в своей неподвижности нечто навеки завершенное, – приметы нового: вереница банок с огурцами и перцами, вешалка с пиджаками Семёна в полупрозрачных чехлах, мамины ноутбук и туфли. Грустно.

Решил сначала постираться, полез в рюкзак. Вытащил пирамидку – свежий скол вместо j – поставил на полку. Набирая в раковину воды, слушал, как мама шарахается по квартире, щелкает выключателями, хлопает дверьми. Постирал, развесил. Нашел футболку на завтра: темно-синяя, с логотипом иняза на груди. Разумеется, XL.

Принял душ. Лег.

Уснуть не получалось – какие-то мысли, обрывки строк: сколько мы прошли, Марсьенн? – похороны завтра, искренне соболезнуем. Вспомнил, что не сказал никому на работе. Что по учебе – эссе и экзамен в четверг. Что нет обратного билета. Что утром нужно найти банкомат. Проверил будильник, потом отключил связь, чтобы дольше сохранить батарейку. Потом включил и позвонил Серёже.

– Алло, – сказал Серёжа сонно.

– Алло, – сказал я. – Я приехал.

Серёжа оживился:

– Когда? Зачем?

– Отец умер.

Серёжа чуть завис:

– Ну-у…

– Ладно, не говори ничего. Встретимся завтра?

– Давай, – тотчас согласился Серёжа. – Ты вообще как?

– Нормально.

– Если хочешь, можем сейчас встретиться.

– Не, утром похороны. Завтра. Я позвоню.