— Петр Ануфриевич, он же нечаянно.
Сосед Бори Басаргина неприязненно адресовался через кровати — через Борину и еще одну, на которой лежал лишь матрац, покрытый серым армейским одеялом:
— Майор, поперек-то спины тебя надо. Барышня кисейная.
Раздражительный Петр Ануфриевич оторвал от подушки голову, хотел властно прикрикнуть, но был слаб, выдавил придушенно:
— Младший лейтенант, как вы смеете…
— Эко что, смеете… — взъелся большеротый сосед Бори Басаргина. — Может, еще по стойке смирно перед тобой вытянуться? — Младший лейтенант откинул одеяло, обнажив свои гипсовые латы.
Усадив Борю на кровать, Машенька повернулась к младшему лейтенанту.
— Ну что вы, что вы, — забеспокоилась она, укутывая его загипсованные ноги. — Нельзя же так. Будто чужие, будто не поделили чего.
— Да уж не родственники… — проговорил младший лейтенант, вяло устраивая руки под голову. Подмигнул Боре дружелюбно: — Видал, уже и о звании моем справился. И здесь командовать хочет. Ты-то, парень, в каких чинах? Солдат? Не тушуйся. Нет тут ни солдат, ни офицеров, тут все одинаковые, у всех одно звание — увечные… У тебя что, нога! Осколком?
Боря поискал, куда положить костыли. Прислонил к стене рядом с тумбочкой, ответил:
— И не спрашивайте — срамота одна. В блиндаже, как куренка, заплотом.
— Мало ли чем нашего брата давит… Ампутировать будут? — напрямую поинтересовался сосед.
— Как ампутировать? — испугался Боря Басаргин. — Отрезать, что ли? Я не хочу, зачем…
— А мне будут. Обе отрежут… Эй, майор, как я потом перед тобой каблуками щелкать стану?
Боря завял, запомаргивал. Ища защиту, неправоту в словах соседа, уставился на Машеньку. Та успокоила:
— Не слушай ты их, так они. Никому резать не будут, лечить будут.
— Меня-то, сестрица, на хитрости не объедешь, что ждет, я и без цыганки знаю. Мясо-то в ленты изрезано, чертову гангрену выпускали. Черная пена вылазит, а гадюка гангрена не вылазит, выше ползет. Доберется до места, откуда ноги растут — и будь здоров, Василий Федорович, красавец мужчина тридцати лет от роду. — Младший лейтенант растянул свой губастый рот, лукаво, с намеком на известное, сказал в сторону Машеньки: — Тогда сестрице и помыть нечего будет.
Машенька вспыхнула, надулась. Большеротый Василий Федорович виновато протянул руку, пытаясь прикоснуться к Машеньке:
— Извини меня, сестрица, извини паршивца. Треплюсь вот… от настроения расчудесного…
Машенька промолчала, в знак примирения приложила руку ко лбу Василия Федоровича. Она давно познала магическую терапию прикосновения. В пламени ли голова или совсем холодна, бродят в ней дикие мысли или бездумье там полное — рука с исцелительной силой воздействует на человека, смягчает недуг, а сила эта всего-то от участливости, от сердечности, коими полна Машенька до краев.
В кровати завозился насупленный майор Петр Ануфриевич. Два дня назад у него из правого бедра извлекли осколок. Этот металлический обломок, похожий на морскую раковину средней величины, лежал теперь на тумбочке. Майор, свесив руку к полу, пытался нашарить под кроватью крайне ему необходимое. Машенька спросила:
— Петр Ануфриевич, вам утку?
Умерщвляя неловкость, майор буркнул:
— Да.
Машенька помогла Петру Ануфриевичу лечь на бок, сунула под одеяло керамическую посудину, внешне напоминающую чучело утки.
Боря Басаргин с ужасом подумал: «А если по-большому? Н-не-ет уж… На карачках, а доползу до сортира».
Глава двенадцатая
Четверо в начсоставской палате были из тех, что прибыли в Вильно вместе с госпиталем, и теперь со дня на день ждали врачебной комиссии. Избавившись от костылей, они маялись накопленным здоровьем, маета эта перебраживала и проникала в кровь молодой бодрящей отравой.
Перед ужином они исхитрялись улизнуть за ограду и в подвальчике, что неподалеку от храма Петра и Павла, где перезревшая кокетка пани Меля открыла торговлю огородной овощью, разживались угарной водицей тайного изготовления. Заткнутую кукурузной кочерыжкой бутылку приматывали бинтом к втянутому животу и беспрепятственно проносили ее во двор. Опоражнивали бутылку где-нибудь в гущине парка и приходили в палату смирно, мелко дыша и пряча грешный взгляд от палатной сестры.
Единились они на соседствующих кроватях у глухой стены, разговоры вели тихие, к тем, кто прикован к постели, относились оберегающе. Неуместно громкий смех или повышенный голос пресекались взыскательным баском старшего сержанта Петра Ивановича Мамонова.
Это их занятие — вечером, когда на окнах уже опущены маскировочные шторы, а днем сестрицы находили для них, набравших кое-какую силу, разную подсобную работу. Старший сержант Мамонов, младший лейтенант Якухин, лейтенанты Краснопеев и Россоха для войны пока не годились, но принести-отнести, поднять-положить, отмыть-отскрести было для них в самый раз. Потому и держали эту четверку, пока есть возможность, среди тяжело раненных, перемежая их питейно-едоцкие мероприятия более полезными. В особенности по линии начхоза Валиева.
В этот вечер Мамонов возвратился с прогулки возбужденным сверх всякой меры. Он не был пьян, хотя и попахивало, вернее, был пьян, но только не от зелья современной маркитантки Мели — Меланьи Вержбицкой. Он стиснул Машенькины плечи, потряс, прижал ее к себе и испугал празднично-ошалелым видом, предосудительным ароматом и увлажнившимися глазами.
— Машенька, ангел ты мой ненаглядный, дошли ведь, дошли…
— Успокойтесь, Петр Иванович, — с умоляющей опаской попросила Машенька и высвободилась из его объятий. Косясь на кровати, волнуясь за покой и тишину — за это бесценное и редкое состояние в палате, она потянула Мамонова к постели. — Ложитесь-ка, родненький, не дай бог нагрянет кто. Вот уж будет на-ам…
— Сестрица, миленькая! — перешел Мамонов на шепот. — Радость-то, радость!
— О чем вы, Петр Иванович? — стала успокаиваться Машенька, разобравшая, что пир выздоравливающих был самым что ни на есть скромным и для тревоги нет никаких оснований, что Мамонов взбудоражен чем-то другим. — Кто дошел, куда дошел?
— Машенька, ну как же… — Мамонов досадливо-ласково поморщился и сел на заправленную кровать. — Забыла, что ли? Иголки дошли по назначению.
Машенька озаренно распахнула глаза и ответно обняла сидящего и сравнявшегося теперь с нею в росте Мамонова.
— А я что говорила!
Глядя на Мамонова, Машенька улыбалась так чисто так счастливо, что у тридцатилетнего солдата вновь замокрели веки. Он осушил их рукавом, протянул письмо:
— Вот, Маня пишет. В конверте довоенном, с маркой. Чтобы ко мне скорее пришло.
Машенька хотела было взять письмо, но засмущалась.
— Да что вы, — пошевелила перед собой тоненькими пальчиками. — Станете писать, привет передавайте, пожелайте здоровья хорошего…
Большеротый младший лейтенант с загипсованными ногами заинтересованно навострил уши. Оберегая клубок бинтов, под которым лечилась культя, свесил ноги на пол художник — Гончаров Владимир Петрович. Потянулся было за костылями Боря Басаргин. Даже тот парень, которого привезли на специальной машине в сопровождении адъютанта чуть ли не самого командующего фронтом и которого фанаберистый усатик назвал начальником штаба, — даже тот попытался посмотреть туда, где разговаривали Петр Мамонов и Маша Кузина, где, радуясь за товарища, хмельно лучились остальные из четверки выздоравливающих. Но для того, чтобы увидеть их с самой отдаленной, стоящей у входа кровати, надо было хоть чуточку приподняться, оторвать голову от подушки. Парень попытался это сделать и не смог, застонал от боли. Машенька живо порхнула к новенькому, прищемленному болью.
— Как самочувствие, ранбольной? — нежно улыбнулась Машенька. Улыбнулась не заученной улыбкой сестрицы, а сердечком — чутким и беспокойным. Если ты не чурбак, если немцы не окончательно вышибли из тебя душу, то ты не сможешь не заметить этого, не ответить таким же сердечным движением.
В ответ на беспокойство Машеньки глаза Смыслова благодарно затеплились, на щеках проступили юношеские вмятинки.
— Что за м-митинг? — спросил он тихо и запинаясь. — Д-до Б-берлина д-дошли? Или еще одно п-покушение на Гитлера? — даже носом подергал в усмешке.
— Подарок дошел до деревни, — с такой же улыбкой пояснила Машенька, и раненый явственно ощутил на своем лице теплоту ее бархатистого взгляда.
Машенька смотрела на него и думала: какой чудак назвал этого парня начальником штаба? Разве начальники такими бывают? Да еще штаба! Да еще артиллерийского! Штаб для Машеньки — большая и таинственная военная организация, недоступная простому смертному, а начальник штаба — что-то такое, что, наверное, никак не меньше начсанфронта, которого приходилось несколько раз видеть. Так что этот, с перебитой ногой, никакой не принц, про принца Серафима загнула малость, а такой парень, что век ищи и не сыщешь. Сразу видно, что хороший и добрый, а добрые, по разумению Машеньки, — самые лучшие люди на свете.
В это время Мамонов, все еще радостно-одурелый, рассказывал — не для товарищей, с которыми почти два месяца отвалялся в госпитале в белорусском местечке и с которыми приехал сюда, в Вильно, и ждет теперь комиссии, — не для них, они давно и все в подробностях знают, рассказывал для палаты, на кроватях которой — он чуял — установилось внимание, рассказывал потому, что днями он покинет эту голостенную палату, распрощается с докторами, сестрицами, вернувшими его к жизни; уйдет, распрощается, но уйти и распрощаться просто так он не может, ему нужно рассказать вот этим, что обострили слух, которые еще долго будут лежать в кроватях, рассказать им о докторах и сестрицах — пусть узнают о них не завтра, не послезавтра, а сейчас, сию минуту, если уж выпал случай на эту минуту.
Мамонов сидел на кровати, и его тихий басовитый голос добирался до всех уголков палаты.
— Через неделю, наверно, как мы приехали сюда, в Вильно, получил я от супруги письмо. Время как раз после перевязки было. Пока отмачивали, отдирали бинты да новые накладывали, ногу мою так завертело — мочи нет, будто ее по жилкам в бечевку скручивает… Тут почту раздавать стали, и мне письмецо досталось. Машенька, сестрица наша, светится, словно звездочка утренняя, радуется письму больше меня: вот, мол, прочитает сейчас Мамонов послание своей супруги и сразу выздоровеет. Конечно, письмо всегда радость, ничего не скажешь. Сообщала Маня, что детишки здоровы, сама тоже… Как не радоваться. Только рядом с радостью завсегда что-нибудь такое, что ни рядом, ни за версту не надо…