Угловая палата — страница 5 из 40

— Уторкались мы с тобой, умаялись, Мария Карповна, до смерти прибили сон-то. Пойду покурю на свежем воздухе.

Невидно для Валиева Машенька поморщила носик.

— Какой там свежий… Видели за водокачкой? Даже сюда доносит.

— Да-а, жарит солнце, поскорей убирать надо, — принюхиваясь к запаху тлена, проговорил Валиев. — Скажу коменданту, чтобы здесь в первую очередь. Выделят тебе в подчинение десяток пленных фрицев…

Машенька уловила подтрунивание, перебила сердито:

— И не думайте. Брошу все, следом за вами вернусь.

Мингали Валиевич хохотнул, стал нашаривать сапоги. Машенька запротестовала:

— Ну куда вы, Мингали Валиевич, курите здесь.

— Тряпиц тут горы. Не запалить бы.

— В углу котелки свалены.

— А-а, тогда ладно…

Забренчали потревоженные котелки, вспыхнула спичка и неверно, искаженно показала лицо Валиева — уж очень старым виделось оно при тусклом огоньке. Машенька спросила:

— Мингали Валиевич, до войны вы тоже по хозяйственной части работали?

— Что-то вроде этого, Мария Карповна, — затяжкой осветились губы в кривой и горькой усмешке. — Принимал от населения добро всякое: тряпки, кости, мятые самовары… Утильсырье называется. Не сам, конечно, я городской конторой ведал. На этом дерьме дом пятистенный поставил, на корову выгадал, а потом… Слышала побасенку такую? Спрашивает один другого: «Ты знаешь Шайдуллу, который напротив тюрьмы живет? Так вот, он теперь напротив своего дома живет». Меня тоже напротив моего дома поселили. Не совсем напротив, но неподалеку. Тюрьма-то на окраине, и я свой домино за городом возвел. Десять соток огорода отхватил…

Пораженная, не верящая Машенька с внутренним содроганием перебила:

— Как не стыдно, Мингали Валиевич! Зачем на себя наговариваете?

Валиев тяжело, одышливо забухал в кашле, плюнул на окурок, прошуршал котелком по цементному полу. Стягивая бриджи, заговорил с исповедальной откровенностью:

— Ничего я не наговариваю, Мария Карловна. Совсем-совсем другой тогда был Мингали Валиев. Денежку к денежке, и денежку эту где трудом праведным, а где и…

— Кости, тряпки… Какой там пятистенник? Не врите…

— Верно, кости, тряпки, подсвечники бросовые… — всматриваясь в прошлое, говорил горько и медленно. — За них мы могли солью, спичками, мылом, ситцем расплачиваться. Давали нашей организации и соль, и спички, и мыло, и ситец. Они на рынке в бо-о-льшой цене были, а мы за принятый утиль, по воле моей, платили медными грошиками. Собралось хабара на дом с мезонином, на скотину…

— Не верю! — вскричала потрясенная Машенька.

— Я и сам не верю, — вздохнул Мингали Валиевич, — да куда от правды-то денешься.

Валиев улегся, молча проверил — все ли сказал. Нет, не все. Продолжил с надсадной душевной болью:

— Не судили меня. Пока следствие шло, то да сё — война началась. Написал областному прокурору, покаялся во всем, попросил на фронт отправить, кровью своей смыть позор… Пожалели мою ораву. Что наворовал, велели государству вернуть. Через исполком передал свой пятистенник эвакуированным, сам в крытую дерном развалюху перебрался, а тут и моя просьба до военкома дошла… В полку к хорошим людям попал, назначили помощником командира взвода.

Ни командовать, ни помогать командовать не пришлось — в окружение попали вскорости. Хотя нет… командовал, когда к своим пробивались. В группе окруженцев никого не нашлось, кто взял бы на себя обузу — командовать, даже те, у кого «кубари», а я, старшина, носивший четыре треугольника, взялся… Шли лесами, били немцев, они нас тоже колотили почем зря… По пути наткнулись на медико-санитарный батальон, санбат, значит. Какой там батальон! Рожки да ножки от батальона. Командир убит, врачи — вчерашние студенты, сандружинницы — тебя моложе, а раненых более ста. Аникебям! Мать родная! Мороз по коже. Два грузовика, четыре «санитарки» — автобусики расхлябанные, — один даже с надписью: «Для перевозки рожениц». Смех и грех. В полуторку полагается пять-шесть тяжелораненых, у нас пятнадцать помещалось… В машине для рожениц мужики оказались, которые понахрапистей. Раны-то пустяковые: у кого рука, у кого голова покарябаны. В той неразберихе ударились в анархию, на дисциплину наплевали. Выбрали себе старшего, батькой, как Махно, звали. Проявил я характер, повыкидал их из автобуса, едва не застрелил одного… Загрузил теми, кого на носилках тащили. Из своей группы да из легкораненых мужиков, анархистов этих, сформировал ударный отряд, вооружил его, чем мог. Прорвались. Много потеряли, очень много… Девчонок сандружинниц сколько-то побило, бойцов моих ударных, раненых еще. Двенадцать, которые с полостными ранениями, сами умерли. В последний момент, когда уже соединились со своими, и меня осколком в грудь прихватило.

Вышли к своим — меня к медали представили, в звании повысили: вместо треугольничков — кубарь в петлицы. Лечился два месяца. Между прочим, операцию мне Олег Павлович Козырев делал. За непригодностью выбросил три ребра да кусок легкого… Вылечили, комиссия признала нестроевым, а начальство нашло у меня способности по части снабжения медицинских учреждений. Наверно, потому, что для потрепанного медсанбата, когда выходили из окружения, сумел раздобыть пятнадцать подвод, шесть мешков хлеба да сколько-то флаконов йода. Одним словом, сделали меня начхозом того госпиталя, где перенес операцию. Немного погодя стали формировать другой госпиталь — эвакуационный, тот самый, где мы с тобой, Мария Карповна. Хирурга Козырева начальником назначили. Олег-то Павлович и сосватал к себе на эту хозяйственную должность. Прихватили двух сандружинниц, которые скитались со мной по лесам да болотам, — Ниночку Ворожейкину и Серафиму. Серафима-то Сергеевна и сейчас… Ну, ты ее знаешь, а вот Ниночку, самую молоденькую, при бомбежке убило. Вышла из землянки белье снимать… Завернули в ту простыню, что у нее в руках осталась, и похоронили…

Да-а, хлебнули мы с Козыревым всякого лиха… База для нового эвакогоспиталя — районная больничка на пятнадцать коек, два стола операционных, бельишко кое-какое, инструментарий никудышненький… Бывало, что по тысяче раненых в день принимали. Под бомбежкой, в дождь, в слякоть… И все это, представь, не в таких кирпичных трехэтажках — в землянках, палатках. Шины на переломы, жгуты и повязки на кровоточивые раны — и дальше в тыл. Тех, кому неотложно, оперировали, конечно. По три-четыре часа в сутки спали, где придется, как придется… С тех пор и не разлучаемся с Олегом Павловичем, породнились вроде… Через ребра мои искрошенные, через все перенесенное. Осенью сорок третьего… Ладно, эту осень ты прихватила…

Как мышонок сидела Машенька, боялась слово пропустить. Когда замолк, робко спросила:

— Почему же сейчас?…

Спросила и осеклась.

— Что — сейчас? — захотел Валиев, чтобы Машенька договорила.

— Н-ну, что-то у вас… Вроде не любите Олега Павловича.

— Как это — не любите? Не женщина, поди, любить. Это он шибко…

— Вы за Руфину Хайрулловну на него, да? — добивалась ясности Машенька.

— Ох, Мария Карповна, я-то тебя все пацанкой, малолетком считаю, а ты ишь чего знаешь, во что вникаешь… Э-э, да что там! Война все, будь она проклята… Булдэ, Карповна, наговорились, хватит, мало-мало поспать надо.

Валиев поводил рукой по лицу, притормозил словоохотливость. А вот мысли свои притормозить не смог. «Вроде вы не любите его». Не-ет, Мария Карповна, не в любви дело. Не женщина Козырев. Это я правильно сказал… Но что-то ведь отодвинуло от него? Что? Может, все дело в землячке, в татарочке Руфине? Да нет, не в том дело — татарка, еврейка, русская ли… Мало ли что по молодости бывает, но зачем же так? Приглянулась хорошенькая врачиха в медсанбате, выхлопотал, перетянул в госпиталь, вскружил голову, а дошло дело до серьезного — ишь что сделать предложил! А Руфина свое: «Будет у тебя ребенок, и фамилию твою дам!» Пеплом покрылся, сам не свой тыкался из угла в угол майор медслужбы Козырев. Когда в Камышлу рожать поехала, тогда уже, с дороги, успокоила его: «Не казнись, не нужна ребенку твоя фамилия, ты не будешь его отцом». Пожалела Олега Павловича, зло пожалела.

Не просветлел Олег Павлович от такой жалости. А почему? Кто скажет? В чужую душу разве заглянешь?

Глава четвертая

Сон долго не мог побороть Машеньку. Думала о Мингали Валиевиче, о своей жизни тоже думала. А какая у нее жизнь? Крошечная, с мизинчик. И нет в ней ничего особенного.

Родную маму помнила совсем смутно. Умерла она, кажется, в тридцать втором году. Да, в тридцать втором. Машеньке только-только исполнилось пять лет. Что можно запомнить в таком возрасте? Не могла теперь, как ни старалась, представить даже ее лицо, ее голос, видела лицо и слышала голос Пелагеи Никитичны — теперешней мамы, вытеснившей все то начальное в жизни. А Настюшка с Верунькой вовсе не подозревали, что у них была еще какая-то мама. Настюше шел тогда третий годок, а Верочка по полу ползала.

Лучше помнились последующие годы, а перемешавшись с рассказами взрослых, даже очень хорошо представлялись. Было холодно и голодно, болели, ревели от болей и частой несытости. Бородатый, заплаканный папанька, схватившись за голову, топал пятками о половицы, стонал и кричал чуть не на всю деревню:

— Наплодил на свою голову! Чтоб вас лихоманка взяла, чтоб вы туда, за матерью… Убралась, оставила мужику наследство! Что делать?! Что?! Руки на себя наложить?!

Но такие вспышки затухали быстро. Хмурый, с упрятанным взглядом, становился папанька к корыту, стирал и полоскал, как умел, их заношенные платьишки, доил корову, варил картошку, мял ее с молоком, кормил желторотых. Машенька — самая старшая, ей и наказывалось следить за сестренками, когда отец, тяжко вздыхая, уходил на общественный двор недавно созданного колхоза.

Папанька со двора, а Машенька с Настюшкой — в огород, лакомиться непоспевшей зеленью. Морковные хвостики, огуречная завязь, плоские стручки гороха без горошин — все шло в ход, аж за ушами пищало. Жеваной зеленью и Верочку-плаксу подкармливали, рот затыкали. Ужас как маялись животами. Измученный папанька поил настоем жженых корочек, не спал ночами, лечил. Женщины говорили на деревне: лучше семь раз гореть, чем раз вдоветь.