— Молодец, — похвалил папа, — соображает голова.
Руслан стоял и улыбался. Узор на доске впечатлял. Никогда я, наверное, не запомню эту формулу масла, да и зачем она мне.
Химик положил мелок обратно в коробку, сполоснул руку, вытер о крошечное полотенце.
— Тебе крепкий?
— Покрепче.
Алаев бросил щепотку, вторую… Заваривал он прямо в химической посуде из тонкого стекла. Я всегда боялась, что мензурка лопнет от перегрева, но у Руслана никогда ничего не лопалось, не разбивалось, не взрывалось и не возгоралось. Однажды, правда, он специально облил руку спиртом и поджег — а потом моментально затушил, обернув полотенцем, — демонстрировал, что горение без кислорода невозможно. Две секунды кисть полыхала как факел. За этот фокус Руслана зауважал даже Елисеев.
— У меня яблоко есть.
— Тащи.
Руслан достал из кармана халата перочинный ножик, разрезал антоновку на четвертинки, выковырял семечки и ловко с двух метров отправил щелбаном в мусорное ведро.
— Не сидится дома?
— Не сидится.
— А погулять?
— Не гуляется.
— А на музыку?
— У меня нет сегодня.
— Ты знаешь, вы такие странные, — думал он вслух, — и детскость… и взрослость… одновременно…
Я томилась за столом, уронив голову на руки, как пес на лапы.
— Можешь почитать, пока я проверяю. Я тебе Драгунского принес. «Он упал на траву». Хорошая повесть.
— Не читается что-то, Руслан Русланович.
— Попробуй, начни. Там про дружбу.
Я сидела и читала Драгунского до вечера, пока Руслан не собрался уходить. До конца оставалось совсем немного.
— Спасибо. Можно, я закладку оставлю?
— Возьми домой, — сказал Руслан. — Дочитаешь, вернешь.
Это было последнее наше чаепитие. Через неделю Алаева нашли повешенным в гараже. От отца ему досталась машина, старый ушастый «запор», и Руслан часто возился с ним после работы. Однажды он не вернулся вовремя домой. Жена всполошилась, пошла в гаражи. Дверка в воротах была не заперта. Жена включила свет и увидела. Руслан висел справа в углу. Он был уже два часа как мертв.
Опера написали — самоубийство. Не может быть! — билась в истерике жена. Я тоже думаю, не может быть. Это как с Маяковским — кому придет в голову стреляться, только что купив новые ботинки? А Руслану в тот день дали зарплату. А еще он собирался с нами в поход.
Деньги. Их при Руслане не оказалось. Это было единственным аргументом, за который могла уцепиться жена. Но следователь сказал: не доказательство. А улик и свидетелей никаких. Никто ничего не видел, не слышал…
Неделю нам заменяли химию математикой, а потом РОНО прислало красавицу Анну Петровну Румянцеву, в которую мужская половина класса влюбилась незамедлительно. Успеваемость по химии не снизилась — мы продолжали получать четверки и пятерки. Классное руководство вернули Казетте. Мыть полы за других в ее кабинете уже не хотелось.
Лифшиц так и не разговаривал со мной после той глупой истории с видаком. Я все думала, может быть, объяснимся, помиримся — но нет. А я бы его простила.
Да, забыла сказать. У меня осталась книга Драгунского. «Он упал на траву». Про дружбу. Я не стала возвращать ее жене Руслана. Хотя, наверное, это неправильно.
Пианино в деревне
Впервые за долгое время открыла, точнее, разверзла свое пианино, высвободив его из-под завала бумаг и бумажечек, пуда кренящихся кип, стопок и стопищ. Смахнув хламье на диван, уселась наконец к инструменту, открыла ноты… Пианино замяукало: оказалось расстроено.
Впрочем, я его не люблю; в жизни своей любила только один инструмент. Когда родители решили научить меня музыке, не думаю, что я отдавала себе отчет, хочу ли этого сама. Но уроки «фоно» давали одно бесспорное преимущество: во время тихого часа в детском саду меня в паре с Танькой Капустновой забирали на занятие — в то время как другие дети спали. К тому же мне нравились итальянские музыкальные термины: аллегро, ларго, анданте … — ими можно было щеголять на прогулке.
Дома пианино у нас не было. После работы мама водила меня к знакомой. Происходило все в деревне Безродново, где родители снимали жилье. Минуя соседский участок с яблоневым садом, сидящую на завалинке сумасшедшую девушку Люсю, единственный на улице кирпичный дом Бобровых и прямо к нему пристроенный хлев — мама покупала у этих людей молоко, — минуя все это, мы приходили к одной хорошей тетке, она вела меня в комнату, откидывала крышку пианино, пододвигала стул, подкладывала на сиденье фолиант, послевоенное «Избранное» Пушкина, а под ноги подставку. Подготовив рабочее место, она удалялась на кухню, где они с матерью час пили чай и болтали.
Я разучивала пьесу Гайдна. Пьеса удавалась; это была легкая детская пьеса. «Как ваши успехи?» — спрашивали мать на работе. «Играет Гайдна». Я очень гордилась. За пианино я садилась, как Людовик Пятнадцатый на тронное место. О, что это был за инструмент! Он пленил мое воображение раз и навсегда. Не уверена, умела ли я читать, во всяком случае, названия не помню. Лет ему было, наверное, сто: навесные латунные канделябры указывали на то, что сделан еще до лампочки Ильича. Резной пюпитр, костяные клавиши и немного плывущий, надтреснутый звук… Короче, это старинное массивное изделие поразило меня, как чудо.
Родители тоже облизывались. Вскоре мы собрались переезжать из Безроднова в город, и к пианино был вызван настройщик.
Мы долго ждали его на автобусной остановке, и вот он приехал. Обычный мужик, в холщовой спецовке и кедах; в руках небольшой сверток: камертон и ключ завернул в газету, даже сумки не взял. Как будто он слесарь, а это пассатижи и отвертки. Настройщик осмотрел пианино, что-то сыграл, потом разобрал инструмент до костей, подкрутил нужные винты, после чего вернул детали на место и вынес вердикт: инструмент редкий и ценный. Но там треснула дека. Можно починить. Это будет стоить восемьсот рублей. Родители, помнится, получали не то сто двадцать, не то сто пятьдесят. Они погрустнели. Но было видно, что им все равно его очень хочется. «Мы позвоним через неделю», — сказали они.
Втроем мы пошли провожать настройщика на остановку. Автобус все не приходил. Родители сели на лавочку. Я чертила палочкой по дорожной пыли. Мужик задумчиво вертел в руках свой сверток, курил и смотрел, как проезжают машины. И тут случилось ужасное. Он как-то странно взглянул на меня — как будто только что заметил — и вдруг сказал:
— А если она бросит заниматься?
Собственно, это все и решило. Так он оставил меня без пианино. Господи Боже, мужик, зачем ты это сказал?! Почему автобус не увез тебя на пять минут раньше!
Мы переехали, пианино осталось в деревне среди коров и комариных туч. Я не бросила музыку. Один раз музыка бросила меня, и это было таким же роком, как явление настройщика, но потом вернулась обратно. Теперь меня водили играть в прокат, за десять копеек в час. Потом в местный клуб — по договоренности с ночной вахтершей. Свой собственный инструмент появился у меня только в четвертом классе. Им оказался довольно нескладный с виду «Аккорд» 1980 года выпуска — мы с матерью купили в комиссионке. Строй держит неплохо, и звук не плывет, и третья педаль. Но отчего-то я его не люблю, так и не полюбила. Почти не играю. Так, если вдруг что-то найдет…
Вот и сегодня — вспомнила пару легких пьес Шумана и закрыла черно-белую пасть отголосков детства до следующего приступа демисезонной хандры.
Ей не идет рыжий…
Лесная Дорога построена на месте бывшего погоста. Поселок основали в тридцатые годы, и больше полувека прошло с тех пор, но потревоженная земля забирала часто. Через жилой массив, разрезая его лучом, пролегала междугородная автотрасса, она рассекала наши дома и дворы, леса и поля — и шампур этот нанизал на себя многие жизни.
Павильоны автобусных остановок по сторонам шоссе соединял подземный переход — вонючая, проссанная, вечно сырая кишка, — но пользовались им только старики. Оглянешься: слева, справа на полкилометра никого нет — я даже не бежала, я шла не спеша. Так делали все. Спускаться вниз было не комильфо, и сколько бы родители ни вдалбливали нам в бошки, сколько бы ни приходил гаишник с лекциями на классный час — не действовало.
На первый урок я опоздала. Проспала. Но оказалось, можно было и не спешить.
Когда я вошла в класс, учителя не было, а все девчонки дружно в голос рыдали.
— Леночка, что случилось? — спросила я.
— Юльку Шишкову задавило, — всхлипнула Безручкина.
— Когда?
— Вчера…
Шишкова была самой красивой и самой модной девчонкой в классе. Мы не дружили, она выбирала только равных себе подруг — Пятакову, Бубенко… Я в эту категорию прекрасных нимф не вписывалась, я тихо любовалась Шишковой со стороны. Кроме школьных дел, я мало что знала о ее жизни. Она рисовала и шила. Учила английский. Играла на гитаре. В марте я хотела позвать ее на день рождения — а вдруг придет? И тут такое.
— Я вообще ее не видел! — кричал водитель КамАЗа. — Не видел я ее! Выскочила прямо под колеса!
С последнего автобуса шли люди, вызвали «скорую», побежали к родителям. Шишкова умерла мгновенно. Наверное, даже ничего не поняла.
За несколько часов до того она покрасилась в рыжий и обрезала челку — давно собиралась сменить имидж и вот наконец это сделала. Надела новую кожаную куртку, и новые сапоги, и новые серьги. Был поздний вечер, но ей не терпелось показаться на люди — вот и пошла в старые дома, чтобы все посмотрели, какая она красивая…
Новую прическу Шишковой увидела вся школа. Из-под прозрачной газовой косынки торчала рыжая челка.
— Ей не идет рыжий, — думала я, стоя у гроба, — кто ее надоумил покраситься…
Раньше я никогда не бывала на похоронах.
Я смотрела.
Интересно все-таки увидеть покойника. Человек-который-нечеловек. А кто он такое? Тело. Те-ло. Понять это просто, принять невозможно.
Лицо Шишковой мне запомнилось фиолетовым. Наверное, ее не стали гримировать тональным кремом, оставили как есть — только губы были подкрашены темной помадой и, как трезубец кленового листа, сверху горела медно-красная прядь.