Угол покоя — страница 105 из 118

рисковали, они понимали серьезность того, что совершают. Итак. Что бабушка ни совершила, я принимаю это всерьез, ибо знаю, что это всерьез принимала она.


Когда Фрэнк ушел, уже таясь, уже думая, как избежать встречи с другом и начальником, когда он проскользнул за дом к своей привязанной лошади, не дожидаясь скрипа коляски на аллее, она, могу себе представить, ходила босая и в расстроенных чувствах вокруг набрякшей от воды лужайки и около розария, вдыхая густой ночной аромат и изводя себя мыслью, что Оливер в поисках некоторых из этих новых гибридов объехал пол-Коннектикута и привез их за две с половиной тысячи миль, чтобы ей в изгнании было легче почувствовать себя дома. То подступал гнев из‑за его иллюзии, будто она может почувствовать себя дома в таком месте, то, порывами, жалость к нему, любовь, желание залечить и успокоить, то досада на его доверчивость и ошибки в суждениях, то отчаяние из‑за будущего, то горечь из‑за необходимости написать Бесси, то отвращение к своей собственной слабости: женщина сорока двух лет, мать троих детей – и потеряла голову, как институтка. И, вторгаясь в это сложное сплетение противоречивых чувств, приходили острые воспоминания о тугих поцелуях всего минуты назад, о ладонях, навстречу которым вздымалась и уплотнялась грудь, и тогда накатывала вина, вина, вина за эти предательские поцелуи и некий благоговейный страх из‑за того, на что она оказалась способна.

Но когда услышала скрежет и громыхание несмазанных колес на аллее, освещенной лишь звездами, то прижала ладони к щекам, провела ими снизу вверх, убирая стягивающие следы слез, побежала босиком к двери и скользнула в дом. Лежа в постели с полотенцем на глазах, означающим головную боль, услышала, как дверь спальни тихо приотворилась и, после долгой вслушивающейся паузы, так же тихо закрылась. Раздался скрипучий северобританский голос Нелли: “Спать, дети, спать, спать!”

Дом успокаивался, звуки втянулись за его толстые глинобитные стены. Через открытое окно она услышала пение колес тележки со шлангом, которую Оливер стягивал с травы: он всегда убирал ее на ночь, чтобы колеса не оставляли вмятин на новой лужайке. Потом некоторое время его шаги взад-вперед по плиткам веранды, неторопливые и ровные, – несомненно, думает безрадостную думу, глядя в будущее, где ни малейшего света. Бедный, бедный! Видеть, как все разваливается, как гибнет всякая надежда, всякое стремление. Она села было в импульсивном порыве выйти к нему, взять его под руку и ходить вместе, избывая его неудачу.

И легла обратно, думая о неудаче, которую он на нее навлек, и вглядываясь пустым взором в свой собственный провал; нижняя губа прикушена, уши чутко прислушиваются к его шагам. Когда они умолкли, в доме воцарилась напряженная, звенящая тишь. Снаружи опустилась бескрайняя западная ночь, где лишь изредка раздавались дальние хлопки петард или пушек.

Спустя долгое время он вошел – явно снял обувь, чтобы не разбудить. Разделся в темноте, матрас осел под его осторожным весом; она шевельнулась словно в беспокойном сне, чтобы дать ему как можно больше места. Он лег на спину, и она услышала или почувствовала слабый шорох и движение воздуха от его дыхания, медленного и ровного. В конце концов, не поворачивая головы, он тихо произнес в темноту:

– Спишь?

Побуждение притворяться дальше длилось всего секунду.

– Нет. Как фейерверк?

– Превосходно. Дети были довольны. Туда мы не доехали, смотрели с дороги.

– Я надеялась, что не доедете.

– А отсюда хорошо было видно?

– Очень даже неплохо.

– А Фрэнку что было нужно?

– Что? Фрэнку?

Ей показалось, что прыжок ее сердца сотряс кровать; она лежала, мелко дыша ртом.

– Он заходил, да?

– Да, – сумела она выговорить, вновь предпочтя правду. Но сердце билось в грудной клетке, как птица, залетевшая в комнату. Было нестерпимо жарко, она не могла вынести его тепла так близко и подвинулась, досадливо скинула легкое одеяло.

– Хотел, видимо, с тобой поговорить, – сказала она. – Его жизнь тоже вся в клочья. Он недолго пробыл. Мы посидели на пьяцце, посмотрели на фейерверк. Сказал, повидает тебя завтра.

– Ага, – промолвил Оливер, не двигаясь.

Полуприкрытая одеялом, она лежала на спине. Ночной воздух, которым медленно веяло от окна, стягивал ее влажную кожу. Она старалась говорить небрежным тоном и слышала, как плохо выходит, – какая яркая фальшь звучит в голосе.

– А как ты понял, что он тут был?

– Он перчатки оставил на перилах.

Он приподнялся, нагнулся и нашел губами ее щеку. Она не повернула головы, не ответила на поцелуй. Он тихо лег обратно.

– Спокойной ночи.

– Спокойной ночи.

Ее щека горела, как будто на губах у него была серная кислота.

6

Уже несколько недель у меня ощущение какого‑то приближающегося конца, старое, еще от школьных лет, сентябрьское чувство: каникулы, считай, позади, копятся обязательства, пахнет книгами и футболом. Но сейчас иначе. И в приготовительной школе, и в университете, и даже потом, когда преподавание привязало мою жизнь к предопределенности школьного года, были одновременно и сожаление, и предвкушение. Еще одна осень, еще одна перевернутая страница; в этом ежегодном осеннем начале было что‑то праздничное, словно лето начисто стерло прошлогодние ошибки и неудачи. Но сейчас это не конец вместе с началом, которого ждешь с надеждой, а только конец; и нынешнюю перемену в воздухе я ощущаю без радости, с неохотой, с одной лишь тяжестью в душе. Немного подтолкнуть себя – и запросто можно скатиться в тяжелую депрессию.

Отчасти это мое состояние – прямой результат того, что я проживаю бабушкину жизнь. В последние дни я изучал отксерокопированные газетные материалы, которые наконец пришли из Исторического общества Айдахо, и, хотя они проясняют для меня кое‑какие прежде непонятные обстоятельства, они вдобавок поднимают не совсем приятные вопросы. Тут некая история, которой лучше бы не было. Я сопротивляюсь своим обязанностям Немезиды.

А еще меня смутно беспокоит вероятный скорый отъезд Шелли, о последствиях которого для меня и моего рабочего распорядка я не могу думать иначе, как с тревогой. Шелли при этом дает и некое комическое облегчение. Одно из следствий того, что ты отбрасываешь все карты, которые вычертил человеческий опыт, все руководства по части поведения, какие предлагает традиция, и летишь по собственному морально-социальному наитию, состоит в том, что ты влетаешь в ситуации, где твое положение, в зависимости от снисходительности стороннего взгляда, смотрится нелепо или жалко. Моя снисходительность – величина дико изменчивая. Взять, например, сегодняшнее.

Большую часть лета Шелли работала семь дней в неделю, как я люблю работать, но в последние два уикенда брала выходные. Я предположил, что она готовится вернуться в университет, но Ада сказала, что она встречалась с Расмуссеном. “Она молчит, но я‑то знаю. Эд на той неделе видал его в Невада-Сити, лиловые эти штаны и все такое прочее. Господи, да что она в нем такое нашла, в этом… Зачем он тут ошивается? Чего хочет?”

“Может быть, у него к ней настоящее чувство”.

Но Ада в ответ только зыркнула на меня. Она не хочет, чтобы у него к Шелли было чувство.

Как бы то ни было, ни Ада, ни я не могли рассчитывать, что молодая особа в двадцать с чем‑то лет будет долго сидеть в этом тихом месте и работать семь дней в неделю на Отшельника из Зодиак-коттеджа. По причинам, лучше известным ей самой, она решила расстаться с Беркли и тамошней обстановкой и пожить тут сельской жизнью. Но тут она чужачка для всех, с кем была знакома, включая школьных товарищей. Им нечего ей предложить, ей нечего им дать, кроме повода для уймы красочных сплетен. Вероятно, она и правда была, как с досадой говорит Ада, лучшей ученицей в старшей школе в Невада-Сити. Кто‑то где‑то когда‑то научил ее ставить все под вопрос – и это могло бы пойти на пользу, если бы он вдобавок научил ее ставить под вопрос саму постановку под вопрос. Если далеко зайти, как заходит компания, с которой водится Шелли, можно уничтожить и землю у себя под ногами. Мудрый человек, мне думается, тот, кто понимает, чтó ему следует принять, и, согласно этому определению, ей до мудрости, пожалуй, еще далеко.

Так или иначе, сегодня днем, когда я сидел на веранде после ланча, она пришла и, не говоря ни слова, только взглянув каким‑то пытливым, вызывающим взглядом и собрав губы в розовый бутон, протянула мне лист бумаги. На обеих сторонах там был текст, отпечатанный на мимеографе, по полям рассыпаны фигурки людей и цветочки – так могло быть оформлено приглашение от какой‑нибудь местной ассоциации, занимающейся облагораживанием территории, на пикник и работы по случаю Дня поминовения. Этот лист сейчас передо мной. На нем вот что:


МАНИФЕСТ

эти истины представляются нам очевидными для всех, кроме генералов, промышленников, политиканов, профессоров и прочих динозавров:


1) Испражнения средств массовой информации и непотребства школьного образования суть разновидности засорения мозгов.

Мы исповедуем медитацию, дискуссию, общность, близость к природе.


2) Обладание, одержимость этого испохабленного общества всем, что “мое”, стоит между нами и подлинным, чистым, освобожденным взглядом на мир и себя самих.

Мы исповедуем общинность, совместное пользование, дарение, черпание без исчерпания. Богаче всех тот, кто ничего не имеет и ни в чем не нуждается.


3) Стяжательское общество превращает в собственность и использует женщин, как оно превращает в собственность и использует иные натуральные ресурсы, женщины становятся в нем рабынями, гражданками второго сорта, биологическими фабриками.

Мы исповедуем полное равенство мужчин и женщин. Собственничеству нет места в любви и во всем, что есть на земле хорошего.


4) Стяжательское общество начинает загрязнять и порабощать детские умы с младенчества, превращая детей в жуткие подобия родителей и тем самым увековечивая непотребство.