Угол покоя — страница 108 из 118

– Что вы будете делать? – спросила она.

– То же, что сейчас. Не с таким удовольствием, не так быстро.

– Справитесь?

– Конечно.

– Я вижу, вы против того, чтобы я жила с Ларри в его коммуне.

С Ларри и еще с полудюжиной ребят в этой коммуне, подмывало меня заметить. Поставить себя, так сказать, на службу сообществу. Да, я, пожалуй, против. Но вслух я произнес:

– Увольте меня, Шелли. Я только говорю, что сам бы не стал там жить. Откуда мне знать, что вам следует делать? Поступайте, как вам, по‑вашему, хочется или как вам, по‑вашему, следует. Если вам очень повезет – больше повезет, чем всем, кого я знаю, – то одно совпадет с другим.

– Ага, – неуверенно сказала она. – Наверно, так. – Вспыхнула ее улыбка, расправленная ладонь отвела нависшие волосы. – Ответьте мне на один вопрос.

– Если найдусь с ответом.

– Вот вы сказали, что в этой коммуне будет полно агрессивно неженственных и агрессивно женственных особ. Я из каких?

Я ответил уклончиво:

– Я не слышал, чтобы вы вступали в Движение за освобождение женщин.

Она зашла за мое кресло, наклонилась надо мной, обвила меня руками и прижала раскрепощенную грудь к моей неподвижной голове. Звучно поцеловала меня в макушку.

– Вы супер, мистер Уорд, – сказала она. – Вы – что надо.

Она отправилась на второй этаж работать, а я остался на веранде – смотрел на розарий, смотрел поверх обширной дедушкиной лужайки, и на душе у меня было муторно, муторно, муторно.

7

До сих пор реконструировать бабушкину жизнь я мог играючи. Из ее писем и воспоминаний я получал и событие, и интерпретацию. Но теперь я дошел до места, где она на меня не поработала и где мне уже не до игры. Я не только не хочу, чтобы эта история приключилась, мне еще и надо ее сочинить – ну, частично. Я знаю только лишь что, да и то не полностью; как и почему – сплошь догадки.

Во-первых, в бабушкиной переписке с Огастой – трехмесячный пробел. Со второго июля по конец сентября 1890 года только одна короткая записка, отправленная между поездами с чикагского вокзала. Если другие письма за этот промежуток и существовали, то они уничтожены либо Огастой, либо самой бабушкой, когда ей все вернули после смерти Огасты. Что же касается воспоминаний, то этим бедственным и скорбным месяцам в них посвящена всего одна мало что объясняющая фраза.

Я любил бабушку, и любящий внук во мне доволен, что я не вижу ее терзаний. Как ее биограф, причем биограф, не лишенный личного мотива, пытающийся проникнуть в средоточие беды, о которой я все время знал, но которой никогда не понимал, – я в тупике. Именно там, где ждал яркого света, – двусмысленный полумрак. В самой сердцевине Сюзан Уорд, за ее сдержанностью и стоицизмом, там, где я надеялся ясно ее увидеть и чему‑то от нее научиться, – всего-навсего желтоватый конверт с ксерокопиями газетных заметок, которые порождают больше вопросов, чем дают ответов. Я с боем прокладываю себе путь среди великанов и колдунов, прохожу над бездной к ее замку по лезвию меча, спускаюсь вперехват в каменный колодец, где она заточена, – и вместо награды, живой женщины, вижу там скелет с загадкой промеж ребер.

“Не рассказывайте мне слишком много, – сказал якобы Генри Джеймс, когда некая история колыхнула его паутину и посулила сюжет для прозы. – Не рассказывайте мне слишком много!” Но он не был биографом, и то, что он делал, не затрагивало его лично. Он мог изобретать, сообразуясь с логикой ситуации. Мне же приходится изобретать, сообразуясь с совокупностью удручающих фактов, которых лучше бы не было. Если бы Шелли разложила для меня эти ксерокопии в хронологическом порядке, я бы, возможно, сумел заняться ими по‑деловому, но я их Шелли не показывал. Проглядел их, когда они пришли, с жадностью вора, подсчитывающего добычу, а потом засунул обратно в конверт, не желая превращаться в детектива, смотрящего в щелку, чего они, похоже, требовали.

Но если этого не делать, то что мне делать? Прекратить? Она, эта женщина, поддерживала во мне жизнь все лето. Я был ее приватным волком-оборотнем. Я знаю, кроме того, что, не желая выставлять на свет ее беду, я не ее берегу, а себя. Какой смысл беречь женщину, которой больше тридцати лет нет на свете? Так что примусь‑ка я за это, как гадают на картах. Начну сверху этой маленькой колоды газетных заметок и пойду вниз, воспринимая то, что они мне говорят.

Прежде всего – очень короткий обведенный карандашом абзац в колонке местных новостей за 22 июля 1890 года. В нем говорится, что миссис Оливер Уорд отправляется в этот день со своим сыном Оливером-младшим и с дочерью Элизабет на Восток посетить родственников и доставить юного Оливера в школу в Нью-Гэмпшире.

То ли из‑за того, что читателям и так было хорошо известно, как обстоят дела в семье Уордов и у канала “Лондон и Айдахо”, то ли из некоего сочувствия, по доброте душевной, автор колонки этим и ограничился, умолчав о событиях, которые две недели были главными городскими новостями. И мгновенно, простым этим сообщением об отъезде Сюзан, он ставит передо мной вопрос, на который невозможно ответить, обращаясь к каким‑либо известным фактам.

Из позднейших писем я знаю, что бабушка привезла моего отца в Школу святого Павла приблизительно первого августа, за месяц с лишним до начала занятий. Бойсе они покинули 22 июля, дорога через континент – это несколько меньше недели, и, значит, она прежде, чем отправиться с ним в Конкорд, могла провести в Милтоне всего два-три дня.

Почему такая спешка? Они все были оглушены, потеряны, убиты горем. Почему бы матери не подержать остатки семьи вокруг себя? Разве не был бы ее молчаливый мужественный мальчик утешением для нее, разве она не чувствовала, что должна утешать его, находясь рядом? Предполагаю, что ей могло быть неловко отдаться на милость Бесси и Джона после ущерба и разочарования, испытанных ими из‑за них с Оливером. Но Бесси была самая сердечная, самая любящая из сестер; в тех обстоятельствах она распахнула бы перед Сюзан и ее детьми все двери и в доме своем, и в душе. И даже если Сюзан чувствовала, что не должна или не может оставаться сама, почему бы не позволить Олли побыть со своими двоюродными на ферме, в здоровой, целительной обстановке? Он был достаточно большой и рукастый, чтобы помогать Джону, и ему, безусловно, лучше было бы находиться там, чем слоняться по пустой школе наедине со своим горем. И тем не менее мать выдернула его из Милтона спустя какие‑то двое суток, повезла в Конкорд и сбагрила доктору Райнлендеру, как могла бы отделаться от непрошеного гостя.

Почему?

Всю жизнь она говорила о докторе Райнлендере с благодарностью: тем летом и два последующие лета он брал Олли к себе в семью, возил его на Мэн-Айленд, выхлопотал ему стипендию, чтобы он доучился в Школе святого Павла, а потом добыл ему стипендию в Массачусетском технологическом. Да, веские причины для благодарности. Но сопоставьте доброту доктора Райнлендера с тем обстоятельством, что мой отец не возвращался домой десять лет. До окончания школы проводил все летние каникулы у Райнлендеров; когда поступил в Массачусетский, нанимался летом на временную работу. Одна из этих работ привела его в составе изыскательской группы в горы Айдахо, где трудился в прошлом его отец. К тому времени семья уже поселилась тут, в Грасс-Вэлли, но сын не проделал остаток пути на запад, чтобы ее повидать. С отцом он раз или два в год встречался в Нью-Йорке. С матерью – никогда. Окончив Массачусетский, нашел работу в Корее – отплыл туда из Сиэтла, не побывав дома, – и оставался в Корее, пока его не выгнала оттуда Русско-японская война. Тогда, и только тогда, он принял предложение дедушки, ставшего генеральным управляющим на руднике “Зодиак”, занять там должность администратора.

Десять лет. Как мне их истолковать? Особенно если помнить о молчаливости на протяжении всей его жизни, о молчаливости, больше походившей на болезнь, чем просто на черту характера. Особенно если помнить, как бабушка тушевалась перед ним, как она боялась его безмолвия. Особенно если знать, как лихорадочно она летом 1890 года спешила от него избавиться. Мне приходится заключить, что он что‑то знал – или подозревал – или видел – или считал ее виновницей катастроф, которые за три-четыре дня разрушили его мир. Я прихожу к мысли, что ей, охваченной горестной тоской и отвращением к себе, – он не мог винить ее суровей, чем она винила себя, – нестерпимо было смотреть сыну в глаза. И, хотя я мог бы, вероятно, сочинить эпизод, подтверждающий мое подозрение, я, пожалуй, не буду. Удовольствуюсь фактом, что с того времени он питал почти неизлечимую антипатию к матери; она прочла его мысли еще до отъезда из Айдахо и не в силах была вынести того, что видела.

Вот они опять готовятся сесть на трансконтинентальный поезд, на сей раз не просто потерпев поражение, а испытав полный разгром, – угрюмый бледный подросток, испуганная девочка десяти лет без малого и их мать, натянутая как струна, поворачивающаяся с пустой белой улыбкой к людям на перроне, которые подходили или окликали ее: Бойсе был городом, где встречали проходящие поезда. Но все рассыпалось на куски, когда страшно разрыдалась Нелли, когда она схватила детей, стиснула их и окропила слезами, когда она приникла к Сюзан с плачем, который шатал и сотрясал их обеих. Они все были в слезах. С глазами, откуда текло, Нелли отступила назад, попыталась что‑то сказать, задохнулась, смотрела на всех жалостно несколько секунд, ее слабый подбородок англичанки трясся, а потом закрыла рот платком, опустила голову и убежала. Сюзан повела детей в вагон, участливый проводник нашел их места, внес вещи и оставил их одних, они вжались в плюш высоких пульмановских сидений, отчасти укрывавший от любопытных глаз. Все равно что оказаться в комнате, полной людей, когда у тебя на лице написана беда. Они слышали хруст газет. Мужчина через проход почему‑то выбрал эту минуту, чтобы собирать мусор и апельсиновые корки с сиденья и с пола вокруг себя. Они отвернулись от его бесцеремонности. Сюзан положила головку Бетси себе на колени и прислонилась в углу, гладя ее подрагивающую спину. Олли прижался лбом к стеклу и слепо, как сова днем, уставился наружу. Наконец поезд тронулся.