Угол покоя — страница 109 из 118

Пять дней такой езды – день в Айдахо, ночь в Вайоминге, день в Вайоминге и Небраске, ночь в Небраске, целое утро ожидания на перроне в Омахе. Вторая половина дня в Айове, ночь в прериях, где не видно ни зги, еще одно утро ожидания – теперь на вокзале в Чикаго. Вторая половина дня в Иллинойсе и Индиане, затем они зарылись в густую жаркую ночь. Окна были открыты, вагон был усыпан газетами и объедками, сами они были чумазые от гари, на ладонях после плюша оставалась чернота, постели, которые вечером застилались крахмальные и белые, к утру становились мятыми, влажными, перекрученными гнездами.

И ни малейшей перемены в подростке за всю дорогу. Днем он сидел, притиснув лоб к окну, безучастный и вялый. Он избегал ее взгляда – и за это она была наполовину благодарна, ибо, когда случайно встречалась с его отраженными в стекле глазами, это была такая боль, словно ее хлестнули колючками.

Она делала то, что считала себя обязанной делать, – или что могла. Обращала внимание детей на то и это, мимо чего проезжали, доставала блокнот и побуждала Бетси рисовать, спрашивала их, когда по вагону проходил служитель, хотят ли они сладостей, журналов, апельсинов. Бетси изредка хотела, Олли никогда. Когда наставало время обеда или ужина, он послушно ел, потом возвращался, проваливался в свой угол и припадал лбом к стеклу. Все пять дней просидел напротив нее, и она не могла встретиться с ним взглядами без горя и паники; вечером забирался к себе на верхнюю полку, пожелав односложно спокойной ночи, и лежал там, безмолвный и недоступный, все темные часы вагонной качки, а тем временем она внизу прижимала к себе спящую Бетси, ее пару раз приходилось будить, потому что она кричала в кошмарном сне, и успокаивать, хотя у самой было мокрое и измученное лицо.

Подросток был бессловесен, он вновь был полной копией отца, и она чувствовала, что в нем нет ни капли прощения. Ее собственное оцепенелое горе, ее несдвигаемую вину можно было держать в узде в течение дня, когда она могла сосредоточивать взгляд на чем‑то снаружи, извлекать слепые слова из книг и журналов, хвататься, будто за плоты, за бытовые подробности питания и мытья. Но по ночам лежала, слушала дыхание дочери подле себя, и думала, и вспоминала, и плакала, и кривила лицо, и зарывалась им в подушку, и обхватывала его руками, чтобы защититься от того, что наваливалось снаружи. А утром, когда выходила из‑за зеленых занавесок, для Олли уже была подставлена лесенка, и он возвращался из туалета с огромными выгоревшими глазами, где она читала все – все, что сама передумала за ночь.

Поэтому, я думаю, она уже во время поездки решила, что просто не выживет, если не расстанется с ним, что это необходимо и ему, и ей. Она была из тех, кто выживает – как иначе дожила бы до девяноста одного года? – и к тому времени, как они доехали до Покипси, у нее было почти три недели, чтобы прийти к приятию, чтобы смириться с абсолютной бедой. Да, да, она будет нести то, что должна нести, – ее жизнь разрушена, но не окончена. Будучи собой, она знала, что ее жизнь не будет окончена, пока она тем или иным образом не искупит свою слабость, вину, грех – чем бы ни было то, за что она себя кляла.

Доставив моего отца к доктору Райнлендеру, она, судя по всему, вернулась в Милтон, где ее ангельски добрая сестра Бесси опекала Бетси, свою тезку. Сюзан была намерена поехать в Нью-Йорк, снять квартиру, отдать Бетси в школу и с угрюмой непреклонностью – да, угрюмой, это верное слово – обратиться к делу, которое все эти годы пыталась совмещать с замужеством за пионером Запада.

В начале года она писала Огасте, что все отдала бы за возможность хоть десять минут посмотреть на русую голову своего мальчика среди других голов в школьной церкви, где звучат серьезные торжественные слова, напитывающие его мудростью. Такой возможности ей не представилось. В первое и последнее свое посещение Школы святого Павла она, расставаясь с сыном в кабинете директора, наклонилась к нему, обняла его неподатливое жесткое тело и, плача, наказала ему прилежно учиться, любить ее, писать ей. Он посмотрел на нее огромными выгоревшими глазами, нехотя сказал два-три слова и проводил ее взглядом.

Она была намерена поехать в Нью-Йорк, снять квартиру и взяться за писание и рисование – это явствует из некоторых ее позднейших писем. Но она так не поступила. Отправилась – забрала бедную маленькую потерянную Бетси с милтонской фермы и повезла было в эту новую скудную жизнь, – но что‑то произошло в ее уме и чувствах. Отшатнулась, передумала делать этот прыжок. Ее ждали Огаста и Томас; вся та жизнь, от которой она отказалась, выйдя замуж за Оливера Уорда, была вновь открыта ее устремлениям, и она еще не состарилась – была, если на то пошло, на пике воображения и мастерства, – но не смогла. Села на поезд, но не на тот, что направлялся в Нью-Йорк, а на другой, трансконтинентальный, который ехал на Запад. Шестого августа, назавтра, в десять утра, “поблизости от Чикаго”, второпях написала записку, помимо которой от ее корреспонденции за эти три месяца не сохранилось ничего.

Дорогая моя!

Прости меня, если сможешь. В последнюю минуту я поняла, что не в силах, мне не хватило смелости. Представила себе, что стучусь в твою дверь, жду, что появится твое лицо, – и чуть не упала в обморок от паники. Слишком много всего произошло, я слишком углубилась в другую жизнь. Это была бы не я!

Я еду обратно. За всеми этими мучениями, думаю, стоит мой отказ покориться. И я не только покорность мужу имею в виду. Я попыталась встать над жизнью, которую выбрала, и последствия таковы, что мне теперь каяться и горевать до конца дней. Я не была верна. И если есть хоть какой‑нибудь шанс починить, заштопать наши жизни, то это должно быть на Западе – там, где я потерпела провал.

Буду писать тебе, когда овладею собой. Всего доброго, драгоценная моя Огаста, мой идеал женщины. Я не достойна ни сочувствия твоего, ни твоих слез, и все же я настолько слаба, чтобы надеяться, что не вся твоя былая любовь ко мне пошла прахом. Скорее всего, я никогда тебя не увижу. И это одна из печальнейших в числе множества моих печальных мыслей. Всего доброго, моя драгоценная.

С. Б.‑У.

Вот и все, вот и все. Когда в конце сентября письма возобновились, она уже владеет собой, она стоически прокладывает путь к починенной, заштопанной жизни. Ни в одном из последующих писем она не объясняет Огасте, которая, вероятно, все уже знала, что же именно произошло в июле. Она оставила это за спиной. Полгода она почти как постороннее лицо – ее письма дублируют часть того, что содержится в ксерокопиях газетных сообщений, – повествует о предсмертных корчах компании, затеявшей строительство канала, о судебных исках, о внешнем управлении. Будничными словами рассказывает о своих стараниях без всякой мужской помощи, кроме помощи Джона по воскресеньям, сохранить ранчо “Нагорье” в живом состоянии засушливой осенью. Мне нелегко себе представить, как бабушка и Нелли Линтон, две утонченные викторианские дамы, запрягают лошадей в тележку со шлангом, наполняют бочку у ветряка и везут ее по аллее засыхающих тополей – останавливаются – везут дальше – вновь останавливаются в вечернем медном свете пустыни. Могу я это себе представить или нет – неважно: они это делали. Даже Маллетов уже там не было, отправились обратно в Камас разводить лошадей.

Большую часть ее времени занимала литературно-художественная поденщина, за счет которой они жили. Всю первую половину дня она писала или рисовала. В три начинались уроки рисования с шестью ученицами Нелли, главным образом дочками новоявленных миллионеров, которых Сюзан презирала. По утрам их привозили в экипаже, ближе к вечеру забирали. Некоторые родители ворчали из‑за этих поездок и предлагали Нелли переместить ее школу в город, где школа с легкостью могла бы увеличиться вдвое, но Нелли не хотела оставлять Сюзан на ранчо одну.

Учить этих девочек даже у себя дома было для Сюзан унижением. Она прекрасно понимала, что иные из матерей посылают их не столько для того, чтобы сделать из них леди, сколько из снисхождения к леди, которая не считала нужным отдавать им визиты. Одна или две, думала она, стремятся ее пожалеть и насладиться собственной жалостью – однако Сюзан была непроницаема, ее лицо, когда она его к ним обращала, неизменно покрывал глянец самодостаточности.

Но она разрешала Бетси дружить с этими девочками (с кем еще бедная Бетси могла сейчас проводить время?) и, как могла, помогала Нелли дрессировать этих лохматых собачек, учить их модулировать голос, правильно произносить слова, сидеть со сдвинутыми коленками, ходить так, как ходят женщины, а не откатчики в руднике. Сюзан давала им азы рисунка и перспективы, воспитывала в них начатки литературного вкуса.

Мне неуютно думать о том, как она читала этим девочкам вслух. Это показывает степень ее унижения: домашнее чтение вслух было одним из главных удовольствий их сообщества святых в каньоне, там они все – Фрэнк, Уайли, дети по очереди, она сама, Нелли, даже дедушка – выбирали по стихотворению из любимых и читали. Каждый знал любимые стихи каждого наизусть; они скандировали их все вместе, как греческий хор, возвещающий мудрое наставление или проклятие. И я чувствую эту сцену в обоих вариантах – в теплом семейном и в более холодном, сведенном к учебному упражнению для неотесанного Бойсе. Я, вероятно, мог бы встать со скамьи и без подготовки заменить кого угодно из чтецов: бабушка четверть века спустя начинила меня той же самой поэзией домашнего очага.

В своих осенних и зимних письмах она раз за разом заверяет Огасту, что здорова и в безопасности. Люди к ней заглядывают – Джон, Сидони, Вэн и даже малознакомые, потому что даже презираемый бабушкой Бойсе не хотел оставить без присмотра двух женщин и девочку в доме, стоящем на отшибе. Она сообщает о том, как привезли лед и оставили в опилках для грядущего лета. Упоминает о своем намерении, как только оттает земля, заменить погибшие деревья. Рассказывает, чтó сейчас рисует и что пишет. Сообщает, что работает теперь в кабинете Оливера, чтобы не мешать урокам Н