Повернувшись и размашисто, энергично двинув обратно, я с удовольствием увидел ее оцепенелое лицо. Я пер вперед, я рубил, я летел, я повернул с четкостью гвардейца перед Букингемским дворцом и снова застучал костылями по дорожке. Пускай себе там стоит и любуется моей независимостью и сноровкой, стойкостью, сохранившейся в этом старом костяке, из‑за которого она якобы так обеспокоена. “Бойфренда потеряла, да? – приговаривал я на полном ходу. – Хочется, чтобы приютили, согрели? Иди к чертям, знаешь ли. Ты мне не нужна. У меня жизнь, которой я доволен. Каждый день гоняю туда-сюда по этому маршруту – мой вариант бега трусцой. Я в форме, даром что одноногий. Плевать, что дрыгается культя, плевать на боли и на таблетки – ты не с вышедшим в тираж имеешь дело. Любуйся, любуйся”.
Я нацелился на полные восемь отрезков, а то и больше, но к концу шестого мне стало ясно, что хватит. Сердце прорывало грудную клетку, культя дошла до красного каления, приходилось сглатывать, чтобы Эллен не слышала моего дыхания. Готовый лопнуть от натуги, я как бы небрежно метнул ступню на подножку и начал было поворачиваться, чтобы сесть. Но кресло чуть покатилось, я потерял равновесие, левый костыль упал, и я схватился за подлокотник. А она была тут как тут со своей поддержкой. Я отчасти на нее оперся. Я вдохнул ее запах.
Дрожа, опустился на сиденье. Она не отпускала мою руку, пока я не сел, а потом нагнулась и подняла упавший костыль. Она ничего не говорила; лицо приняло изглаженное, скрытное выражение.
– Спасибо, – сказал я и положил костыль в держатель. Беснуясь из‑за унижения, ощущая в обрубке ноги усталые конвульсивные подергивания, двинулся назад под горку, к розарию.
Она тоже пошла, оставаясь сзади, так что я ее не видел. Но чувствовал, что она смотрит на меня, и ее молчание подействовало на меня как дразнящая припарка. Я разглагольствовал, рассказывая ей, как дедушка затеял этот розарий еще до того, как построили Зодиак-коттедж, когда он, бабушка и Бетси жили в маленьком доме, где сейчас живут Эд и Ада Хоксы. Как он все вечера и уикенды возился с черенками, выводил свои собственные гибриды. Я показал ей некоторые из них, вернее, их потомков, отчеренкованных моим папой или Эдом Хоксом, когда у папы начались нелады с головой. Настоящий семейный розарий в три поколения, некоторые разновидности уникальны. Я ощутил из‑за него гордость, какой не испытывал все лето. Возникло чувство, что важность для меня этого розария каким‑то образом упрочивает мое положение. Когда папа, поведал я ей, еще не дошел до такого эксцентризма, что люди стали его чураться, любители роз откуда только не приезжали посмотреть на этот сад, многим хотелось выпросить или купить растения или черенки.
На мою болтовню она почти не откликалась, только изредка вставляла слово-другое. Непонятно было – то ли ей скучно это слушать, то ли она использует экскурсию в розарий как предлог, чтобы как следует рассмотреть меня сзади. Я надеялся, что надоем ей до чертиков, надеялся, что она ничего не сможет извлечь из моего неподвижного затылка. Я хотел, чтобы она убралась отсюда, хотел ее изнурить. Я нарочно двигался по дорожкам, откуда еще не ушло солнце, где оно пекло вовсю. Но она шла и шла следом, невидимая, лишь иногда негромко подавая голос, а я двигался впереди, чувствуя себя человеком, у которого к затылку приставлен пистолет, боящимся обернуться, и вот наконец мы приблизились к старой беседке-арке в дальнем конце, она вся была в небольших темных блестящих листьях плетистой розы. Тут я остановился.
– Это один из его гибридов, – сказал я. – Эту розу он никому не продавал и не отдавал. Частным порядком называл ее “Агнес Уорд” в память о моей тете, которая умерла в детстве. Он скрестил какой‑то сорт моховой розы со старой желтой плетистой Гаррисона, которая росла у них в Айдахо, и вывел эту плетистую с красно-желтыми лепестками. При определенном освещении они похожи на языки пламени.
Я сидел, прицелясь в арку беседки, словно ключ перед замочной скважиной. Сзади послышалось: “Жаль, что она отцвела”, а затем, немного погодя: “Какая милая идея – вывести розу в память о ком‑то!”
– Другого способа почтить ее память у него, считай, не было, – сказал я. – Насколько я знаю, они с бабушкой никогда не упоминали ее имени. Ты знаешь старинную лондонскую балладу: “С тех пор ее портрет висит лицом к стене”. В таком примерно роде.
– Правда? Боже мой, что она сделала?
– Ничего, – сказал я. – Была этакой девочкой-феей, а потом умерла. Разве этого не достаточно?
– Нет. Это не объясняет, почему они взяли и… вычеркнули ее.
– Они ее не вычеркнули. Они просто никогда о ней не говорили. Нет, не вычеркнули. Все‑таки дедушка вывел эту розу. Он вывел на самом деле с десяток роз, стараясь получить какую ему надо было. Знаешь, сколько нужно времени, чтобы скрестить две розы и получить устойчивый гибрид? Два-три года. У него никак не выходило то, чего он хотел. Если ему нравились цветы, то не было ремонтантности. Если получалась роза, которая цветет несколько раз за сезон, то с цветом что‑нибудь было не так или она не пахла. А держался за нужный цвет – она цвела в мае, и все, до следующего сезона. В конце концов он сдался и согласился на короткое раннее цветение.
Она молча стояла у меня за спиной. Было неприятное ощущение, что ее ладонь покоится на спинке кресла, как будто она моя санитарка или медсестра, готовая толкать меня дальше во время скучной послеполуденной прогулки. Я включил мотор и подал кресло вперед на пару футов, но не почувствовал, чтобы рука придерживала его сзади. Воздух под сводом беседки был густой и теплый, он вязко входил мне в легкие. Сзади раздалось:
– Откуда ты все знаешь про эту розу, если он никогда не говорил о девочке?
– Ну, со мной‑то он говорил.
– Но не с бабушкой.
– Да.
– Почему?
К этому‑то моменту я и подводил полуосознанно.
– Потому что мой дедушка был не из тех, кто забывает, – сказал я. – Не из тех, кто забывает, и не из тех, кто прощает.
Под ее ногами скрипнул гравий. Голосом, к которому я чутко прислушивался – он был тихим и сдавленным, – она сказала:
– Похоже, он был жесткий человек.
– Ничего подобного – мягкий. Люди им пользовались. Бабушка всегда говорила, что он слишком доверчив. Он, в сущности, никогда многого от людей не ждал, поэтому не слишком расстраивался, если они оказывались прощелыгами, аферистами и мошенниками. Но кое‑кому он доверял всецело. Вот когда они его предавали, он обращался в камень. Пошли, покажу тебе огород.
Произнося слова в пространство прямо перед собой, я привел кресло в движение; проехав через беседку, завернул за угол дома. Торопливо, почти бегом, ее шаги нагнали меня и следовали сзади совсем близко.
Может быть, я, разъезжая под еще не опустившимся солнцем, слегка одурманил себе мозги. В них было мутно, и, помимо того, я испытывал злую потребность показать этой женщине каждый листок на каждом стебельке фасоли, каждую гроздь зеленых или спелых помидоров, каждый початок кукурузы. Покажи мне тут все, сказала она. Отлично, все – значит все. Я заводил ее во все углы, я потерял представление о времени, и, когда, сам изнуренный, я вернулся с ней к дому и въехал по пандусу на веранду, мне показалось, что уже довольно поздно и сумрачно, и я позвал Аду, думая, что она на кухне. Никакого ответа. Я позвал еще раз. В гулком помещении мой голос прогудел так, будто я крикнул внутрь виолончели. Дожидаясь отклика, я осознал, что сетчатая дверь веранды не захлопнулась позади меня. Эллен, должно быть, все еще стоит в проеме, наполовину внутри, наполовину снаружи, и придерживает дверь рукой или пяткой. Неохотно, скорей чтобы нарушить чуткое безмолвие дома, чем давая ей понять, что приглашаю ее войти, я двинулся вперед. И тут же услышал, как щелкнула сетчатая дверь. Мы с Эллен были в доме совсем одни.
– Можно мне посмотреть дом? – спросила она. – Хочется увидеть, где ты живешь и работаешь.
Все еще не поворачиваясь к ней, глядя вглубь сумрачного дома, – у кого достает храбрости оглянуться, какой ребенок, идущий под темными деревьями, отваживается на что‑либо, кроме как смотреть вперед и больше никуда, делать шаг за шагом и изо всех сил удерживаться от панического бегства? – я сказал:
– Я живу и работаю наверху. Внизу мы пользуемся только кухней и, изредка, библиотекой.
– Так отведи меня наверх.
Она была неумолима. Стояла за мной и требовала, чтобы я позволил ей вклиниться обратно в мою жизнь. Мысль, что она поднимется наверх, в мои личные помещения, наполнила меня страхом. Я вслушивался. Еще раз позвал Аду, и дом проглотил это одинокое маленькое живое слово, как большая рыбина глотает мелкую рыбешку; я слышал или чувствовал, как оно трепещет, проглоченное. От жуткой мысли, что они все ушли, бросили меня, отдали этой женщине, у меня потемнело в глазах. Мне нужно было на нее взглянуть, я хотел знать, с каким лицом она стоит сзади, неотступная, как тень, но я не смел повернуть кресло. И сказал:
– Ты внизу для начала посмотри. Тут есть на что поглядеть.
После чего преодолел порог с пандусом и въехал в коридор.
Мы то ли катились, то ли плыли по комнатам, и, заворачивая в двери, я пару раз бросал на нее взгляды – она не отставала, серьезная, бледная, слегка нахмуренная. В одних чулках, неся туфли в руке, следовала за мной совершенно беззвучно. Из-за такой бесцеремонности – словно здесь ее законное место – я рассвирепел с новой силой. Держа для нее открытой дверь кладовки, я увидел, как она прошмыгнула внутрь, бесплотная, как некая Блаженная дева[168], несомая неким ветром; и ничего тут не сделаешь, ничем ее не прогонишь – только двигаться самому, чтобы она оставалась за моей спиной.
Она тянулась позади меня вдоль голых стен, обшитых темной от возраста секвойей, мимо голых каминов из природного камня, под высокими потолками с балками, сквозь дверные проемы, где по дощатым полам пролегли длинные тусклые полосы света. Любая обычная ходьба по этим комнатам звучала гулко, но я на своей резине и она в чулках перемещались по ним беззвучно, как паук ткет паутину, как ложится пыль. В библиотеке бледный прямоугольник, где раньше висел бабушкин портрет, посмотрел на нас со стены. Книги на полках казались мертвыми.