е случился в жизни Запад, принесший ей столько всего.
После того как Ада оставила меня ужинать и пошла домой готовить ужин Эду, я просматриваю бумаги, относящиеся к ранним бабушкиным годам. В их числе заметка, которую Огаста написала в начале 1900‑х для журнала под названием “Книголюб”. С нее бы и начать, почему нет?
Ботаники говорят нам, что цветок развивается из листа, – но они не могут сказать, почему один определенный бутон берет от того же самого воздуха и солнечного света больше, чем другие, почему у него лучший состав, более глубокий цвет, почему он не вянет дольше и останавливает всякого прохожего, который, поглядев, идет затем своей дорогой в более счастливом настроении. Почему одна девушка, расцветая на крепком стебле фермеров и коммерсантов, становится рассказчицей, владеющей карандашом и словами?
По отцовской линии Сюзан Берлинг происходит из фермерской семьи, которая поколение за поколением обитала в Милтоне, деревушке на Гудзоне; с материнской стороны она из Мэннингов, коммерсантов; но с обеих сторон это члены Общества Друзей[14].
Младшую из детей и любимицу семьи, ее всегда окружала атмосфера любви и заботы, ей незнакомы были резкие слова и суровые взгляды; определенную независимость и привычку к самодисциплине она обрела позднее, когда ее отправили в Нью-Йорк обучаться искусству. Она была еще очень юной, только окончила старшую школу в Покипси, где проявила способности к математике. С раннего детства она пыталась рисовать, и в маленьких композициях, которые она создала на двенадцатом году жизни, вполне чувствуется умение размещать элементы и дар рассказчицы.
Женская школа искусств и ремесел в Институте Купера была в то время единственным местом, где девушка могла получить что‑то похожее на художественное образование. Учебные заведения, входящие в Академию искусств и ремесел, были недоступны из‑за всевозможных ограничений, Лига студентов-художников еще не существовала. Там‑то я впервые ее и увидела – очень юную по фигуре, изящную, но полную энергии. Она хорошо ездила верхом, что сослужило ей отличную службу в Мексике и на Западе, где тебя не будут по‑настоящему уважать, если ты не умеешь управиться с лошадью. Вставая на коньки, она летала на своих маленьких ножках ласточкой, и так же грациозно и легко она танцевала. На льду и в танцах она превосходила нас всех.
Ну и хватит. Коньки, танцы. Утомляют мысли обо всем этом юном полнокровии, и мне безотчетно делается грустно, когда я смотрю на ее портрет на стене, на старую женщину, которая променяла жизнерадостность на смирение. Все тот же, однако, чистый профиль, все та же маленькая аккуратная, словно резная головка, что и на самых ранних ее изображениях, матово освещенная – я уверен, она сама потребовала этого от художницы – сверху и сбоку. Хотя глаза опущены, что‑то в тебе, бабушка, есть неподатливое – но я слишком устал и измучен болью, чтобы разбираться с этим сейчас. Слишком долго просидел за этим столом, да и визит Родмана не пошел на пользу. Ада, поторопись, я жду. Все у меня ноет – шея, плечи, спина, запястья, культя. Хочу услышать твой ключ в двери, хочу, чтобы звякнула посуда от моего ужина, которую ты составляешь в раковину, хочу, чтобы раздались твои грузные шаги на лестнице.
Дом в темноте поскрипывает, его ведет. Он еще старше меня и почти настолько же покорежен, у него, может быть, так же все болит, как у меня. Поскорей, Ада, а то я начну думать, что Родман и Лия правы. Слишком длинный день, переработал. Никогда больше не надо так долго. Завтра, в солнечной комнате, будет лучше. По утрам и, может быть, час-два вечером – все, достаточно. Ада, ну скорей, скорей. Воздвигнись в дверном проеме. Подай свой скрипучий корнуоллский голос: “Э, мистер Уорд, ложиться готов уже?”
Мистер Уорд, так она меня назовет, не Лайман. Пятьдесят лет назад мы с ней играли вдвоем, не сказать что при полном одобрении моей бабушки. Интересно, как бы та отреагировала, если бы увидела нас без трусов на пыльном сеновале у Эттлов? Но Ада не злоупотребляет нашим детским знакомством. Пресловутая демократия Запада на наших отношениях никогда не сказывалась, только демократия детства. Ее дед работал у моего деда, ее отец у моего отца на этом самом руднике “Зодиак”, на старом руднике, чьи кротовые норы пронизывают холм прямо под нами (потому‑то дом и просел так горбато). Три поколения Тревитиков и Хоксов работали у трех поколений Уордов. Запад не так юн, как может показаться.
К счастью, она рослая и не по‑женски сильная. Приветливая, надежная, свойская. Со мной и моими проблемами обращается так же буднично, как меняла бы подгузник младенцу. Да я и правда, мне думается, ее младенец, как и мой отец в свои последние годы. Хочется ли ей, чтобы все Уорды вымерли и дали ей наконец отдых, или она чувствовала бы пустоту, не останься никого из нас на ее попечении? Тревожит ли ее моя нагота, когда она раздевает меня и купает? Бегут ли у нее мурашки от вида моей культи? Каменеет ли она, взглянув на мою неподвижную голову Горгоны? Как она обо мне думает – как о старом друге, как о бедном Лаймане, как о несчастном мистере Уорде, как о нелепом уродце – или просто как о предмете, с которым надо разобраться, как о чем‑то вроде грязной засохшей сковороды?
Как бы ты обо мне ни думала, поторопись, Ада. Мне нужна эта ванна, эта постель и этот глоток бурбона перед сном. Как бы ты обо мне ни думала, я приучился не думать о себе никак. Я двигаюсь по наезженной колее, я позволяю платной помощнице оказывать мне такие услуги, каких ни за что не принял бы от жены, когда еще не был нелепым уродцем. Когда ты загораживаешь дверной проход своим дородным телом, когда уютно шаркаешь своими шишковатыми артритными ступнями, душа благодарно устремляется из меня наружу.
У нас уже установилась комфортабельная рутина, мы выполняем привычные действия, успокоительные на каждом этапе. Пока она наполняет ванну, я вкатываюсь в своем кресле в спальню и жду у двери ванной комнаты. С костылями мы не связываемся. Она помогает своему нелепому болванчику встать, и он жмется к ней, пока она деформированными пальцами, чьи концевые фаланги вывернуты чуть ли не под прямым углом, управляется с молниями и пуговицами. На свой артрит она не жаловалась мне ни разу – считает пустяком в сравнении с моим артритом. Кряхтя от усилия, поднимает меня – она сказала бы: “подымаю” – с подножки кресла, ставит на пол, и я стою, цепляюсь, терпя обычную боль, голый, беспомощный, пока она плещется рукой в ванне, проверяя воду. Потом возвращается, “подымает” своего калеку-болванчика, как он есть, в воздух, последняя одежка падает с его ног, и, кряхтя и пыхтя, она опускает его в ванну.
Вода такая горячая, что мою зарубцевавшуюся культю колет иглами и жжет огнем, но такой она и должна быть, чтобы боль утихла и я смог спать. С неуклюжим усилием Ада опускается на колени и без всякого стеснения мылит меня всего целиком и окатывает. Ее гнутые пальцы скребут мою кожу, как сухие ветки. Ее болванчик сидит неподвижно, уставившись прямо перед собой на ванные приспособления, выступающие из стены. Покончив с мытьем, она сильно наклоняется вперед, берет руки болванчика и заводит себе за шею. Затем подается назад и вверх, и вот он, ее волосатый младенец, поднят, голый и розовый, с ярко-красной культей. Брызги с него намочили перед ее платья, его неподвижная голова пялится поверх ее плеча.
Держа его, прищелкивая языком и пришепетывая по ходу дела, она вытирает его полотенцем выше колен, а затем обхватывает вокруг талии, притискивает к своей могучей груди и поворачивается, чтобы его нога, миновав в согнутом виде бортик ванны, смогла, выпрямившись, встать на коврик. Прижав его к себе так же запросто, как мужа, она вытирает остальное, опускает болванчика в кресло и катит к кровати. Еще одно перемещение – и ягодицы тонут в мягкости. Он сидит в постели, дрожа в мокром полотенце, пока она ходит за мочеприемником и трубкой. Я прикрепляю устройство, и она, слегка потянув, проверяет крепление.
Теперь пижама, наслаждение для остывающей кожи, и откинуться назад, отдавая тело, которое слишком много времени провело торчком, матрасу и подушкам. Она ставит телефон близко от меня, подтыкает одеяло. Напоследок вразвалку топает к шкафчику у письменного стола, достает бутылку и два стакана, и мы уютно пропускаем по глоточку на ночь, как два дружка.
Ох, поскорей, Ада Хокс. Я не хочу звонить по телефону. Это показало бы то, чего я не желаю показывать.
Мой дед задолго до того, как познакомился с Тревитиком, твоим дедом, до того, как погрузнел, полюбил цветы и возымел привычку находить утешение в одинокой бутылке, был неутомимым тружеником. Он нередко проделывал верхом сотню миль за день, четыре сотни за неделю, терпя все тяготы таких поездок. При своем неважном зрении и несмотря на мигрени, он порой мог всю ночь проработать над картами и отчетами. Когда вел маркшейдерские работы на руднике в Нью-Альмадене, он по двадцать часов проводил под землей. Он, как и бабушка, не проявил бы понимания, если бы увидел эту слабость, это желание припасть к материнской груди и ощутить бережное прикосновение покореженных ладоней.
“Лучшее яйцо в корзинке”, – говорил он про меня, когда я был мальчиком и хотел вместе с ним сажать, подрезать, подвязывать его выведенные Бёрбанком[15] плодоносные уродцы и формировать из них шпалеры. Мне бы хотелось быть таким яйцом. Я даже сейчас сужу о своем поведении по его стандартам. Если бы меня слышал кто‑нибудь, кроме меня самого, я давно бы заткнулся. И даже себе жаловаться, вероятно, не следует. Воздержусь.
Но боже ты мой, Ада, Ада, десятый час, давай уже, ну.
И тут, будто колокол, запоздало отбивающий девять часов, ее ключ в замочной скважине внизу.
Утро, комната полна солнца. Я подкатываюсь к окну и смотрю на странствующих дроздов, которые копаются на дедушкиной лужайке в поисках червей. На открытых местах трава голубая от росы, под соснами сухая и зеленая. Воздух такой бодрящий, что на секунду у меня обманчивое ощущение здоровья и молодости.