Угол покоя — страница 42 из 118

– То есть они разыгрывали спектакль с боевыми патронами?

– Запад, знаешь ли, не с холостыми строился, – иронически говорю я.

– Здорово, – говорит Родман. – Вот теперь интересно. Что еще?

– И вот мой дедушка жил в своей палатке в ущелье Блэктейл, рыл канал для ударной мельницы Джорджа Херста, и Джордж положил на него глаз и захотел сделать его одним из своих подставных свидетелей, который под присягой давал бы в суде фальшивые показания, подтверждающие заявки Херста на золотоносные участки. А дедушка ему в ответ: “Знаете, Джордж, мне сдается, я вам больше не нужен”, и отправился на дилижансе в Шайенн, а оттуда на поезде в Денвер, и в денверском поезде он познакомился с маленьким таким человечком фермерского вида, который сказал, что владеет рудником в Ледвилле, что какие‑то захватчики пытаются там чем‑то незаконно завладеть и ему нужен специалист по горному делу, чтобы обследовать рудник и дать показания, когда дойдет до суда. Человечка звали Хорас Тейбор[91]. О нем‑то ты слышал?

Он опускает стереоскоп и смотрит на меня с улыбкой, за которой что‑то угадывается, словно тени ходят за занавеской.

– Ты весь, папа, в этом, я вижу.

– К чему относится “это”?

Он откидывает голову назад и разражается смехом. На шее, где борода делается реже, видны крепкие сухожилия.

– Ладно, ладно, папа, я ничего не принижаю и не хочу тебя ни с чего сбить. По-моему, здорово, что ты нашел себе такое увлекательное занятие. И я рад, что прадедушка побывал в Дедвуде. Это добавит огонька в твою книгу.

– Этого я как раз не собираюсь включать, – говорю я.

– Не собираешься? Почему? Ты же все про это знаешь. Ты пишешь книгу по истории Запада. Зачем исключать колоритный материал?

– Я не пишу книгу по истории Запада, – говорю я ему. – Я достаточно написал книг по истории, чтобы понимать, что это не она. Я пишу о другом. О браке, я думаю. Дедвуд был в этом браке пробелом. Зачем тратить на него время?

Родман удивлен. Я тоже, честно говоря: до этого я ни разу точно не сформулировал, чем сейчас занимаюсь, но, сказав, тут же понимаю, что не ошибся. В этих бумагах меня интересует не писательница и иллюстратор Сюзан Берлинг-Уорд, и не инженер Оливер Уорд, и не Запад, где они жили. Что меня интересует на самом деле – это как соединились две такие разные частицы и какие силы на них действовали, когда они скатывались под уклон в будущее, пока не обрели угол покоя, под которым я их знал. Вот в чем мой интерес. Вот где будет смысл, если я его найду.

Боковое зрение сообщает мне, что он пристально на меня смотрит, но я не поворачиваюсь. Гляжу некоторое время на револьвер, нож и шпоры над столом, где бабушка их повесила. Затем делаю полуоборот и смотрю на ее портрет, где она задумчива, где ее взор потуплен. В кабинете становится жарко – второй этаж.

– Супружество, – говорю я. – Мужское и женское начало. Она – романтик, он – реалист. Женщина, которая скорее леди, чем женщина, и мужчина, который скорее мужчина, чем джентльмен. Мне плевать, если он видел Дикого Билла своими глазами. Он не мог, впрочем, его видеть, потому что Дикого Билла убили как минимум за год до того, как мой дедушка попал в Дедвуд. Меня гораздо больше интересуют странные мелочи, которых люди обычно не замечают. Почему, например, он послал из Дедвуда такие рождественские подарки – связку необработанных бобровых шкурок и лосиную голову размером с хороший дровяной сарай? Какой в этом был смысл? Выглядит таким же идиотизмом, как двадцать четыре канарейки для Шелли Расмуссен от ее идиота мужа.

– Он их правда послал?

Родман в восторге.

– Да, но я не об этом сейчас. Я о дедушке, который не был чокнутым, но все‑таки послал эти подарки, как будто на чем‑то настаивал. Это похоже на тот кавалерийский револьвер, который он положил на ее квакерский комод, когда приехал свататься. Он хотел чем‑то быть, а она этому желанию противилась. Восточный пиетет был у нее неизлечим, по‑настоящему ее восхищала в мужчинах тонкая организация, как у Томаса Хадсона.

– Кто это?

– Не важно. Муж Огасты, ты вообще‑то должен знать. Хрупкий, слегка женоподобный и очень утонченный. Дедушка был совершенно другим человеком. Что соединяло их с бабушкой шестьдесят лет с лишним? Страсть? Моральные принципы? Культура? Условности? Нерушимость брачного договора? Идея обладания? По каким‑то стандартам они даже не были женаты, у них всего-навсего была бумага, подписанная свидетелями. Первые двенадцать лет знакомства они существовали больше врозь, чем вместе. В наши дни такой брак продлился бы не дольше, чем эти хипповские союзы с доморощенными обрядами. Что связывало эти противоположности воедино?

Мне слишком поздно становится ясно, что я разошелся не в меру. Родман тихо положил стереоскоп на стол. В моей культе дергающая пульсация, задница онемела от четырех или пяти часов в кресле. Достаю склянку с аспирином, вытряхиваю в ладонь две таблетки.

– Воды принести? – спрашивает Родман.

– Нет, я их так могу.

– Лучше действует в растворенном виде.

– Хорошо.

Приносит из ванной стакан воды. В воздухе между нами густое, как желатин, напряжение. С наружного подоконника на нас глядит коноплянка, но, поворачивая кресло, чтобы сидеть к Родману лицом, я слышу фрррт! ее крыльев и вижу уголком глаза, как она исчезает темным пятнышком.

– Папа, я тебе должен кое‑что сказать, – говорит Родман. – Вчера мама заезжала.

Когда ты каменный, в этом есть определенные преимущества. Я сижу и сижу, не думаю, что трепыхаюсь.

– Вот как.

– Спрашивала про тебя – где ты, что делаешь, как твое здоровье, кто о тебе заботится.

– Ты ее проинформировал?

Его взгляд расщепляется о мой взгляд. Даже Родману трудно иметь дело с моей неподвижностью, и сейчас он явно сконфужен – за себя или за меня, не могу сказать. Но после мимолетной неловкости он смотрит мне в глаза.

– Да.

– Понятно.

– Она неважно выглядит, – говорит он. – Ослабла. Ей тяжко пришлось.

– Сожалею.

– Она сняла квартиру в Уолнат-Крике.

– Я тебя ни о чем не спрашивал.

– Папа…

Я беру ладонь, которую он, пожимая, расплющил, и пальцами другой руки сгибаю и разгибаю суставы. Ощущаю сопротивление жестких, увеличенных костяшек. Родман стоит у моего стола, так что мне приходится смотреть на него снизу вверх, исподлобья. Черт побери, как было бы хорошо жить среди людей ростом в четыре фута – или таких же чутких, как Эл Саттон.

– По-моему, она бы хотела с тобой повидаться, – говорит Родман. – Мне кажется, она чувствует себя очень виноватой.

Я не отвечаю. Боль, которая не проходила с того момента, как он пожал мне руку, распространяется через запястье выше, стискивает плечо и отвердевает вдоль позвоночника. Все во мне коченеет, схватывается – кишки, железы, кровеносные сосуды, органы, кости. Культя, как всегда, когда я расстроен, дергается, будто рыба на крючке. Кладу на нее пострадавшую руку и сижу, слишком застывший, чтобы испытывать хоть какое‑то удобство.

– Как ты думаешь, может быть… – начинает Родман.

– Она сама до этого довела.

Он стоит, глядит на меня сверху вниз; я смотрю мимо него.

– Давай выпьем по глоточку, – говорю я. – Вон там, в шкафчике. Лед в маленьком холодильнике под дальним концом стола.

Он отходит от меня, и я сижу посреди своей петрификации, сижу и ненавижу его, ее, это, себя. Он молча приносит стаканы, подает мне один. Глядя на него вверх сквозь брови, мучительно сознавая негибкость своей шеи, приподнимаю стакан на дюйм.

– Твое здоровье.

– И твое.

Но он не ставит на этом точку. Стоит надо мной, напрягает меня взглядом, и бородатое его лицо, что для него необычно, выражает страдальческую неуверенность.

– Если бы я ее привез, – говорит он, – ты бы согласился встретиться?

На миг я оказываюсь в зыбком положении – камень грозит вновь сделаться слабой плотью. На полсекунды приходит эта слабость, я хочу ее, жажду, готов весь обратиться в кашицу, лишь бы только вернулась хотя бы часть прежнего тепла. Ум бросается бежать, как мальчишка, который что‑то стибрил и хочет исследовать добычу в безопасном месте. А потом мне делается ясно, что я просидел это мгновение слабости в обычной своей жесткой неподвижности. Слишком много во мне от дедушки.

– Попробуй уразуметь, – говорю я. – У меня нет к ней ненависти. Я ее не виню. Мне думается, я понимаю ее искушение. Жаль, что ей не повезло и она страдает. Но мне нечего ей сказать. Так и передай.

2

Едва рассвело, она отодвинула занавеску и увидела, как розовеют от солнца дальние снежные вершины. В вагоне-ресторане села завтракать слева и смотрела, как горы приближаются; вещи стала собирать загодя, когда поезд еще грохотал по пустым равнинам. Когда он наконец прополз между товарными вагонами на боковых путях и, прошипев, замер у денверского перрона, она стояла в тамбуре на цыпочках позади проводника. Но в последний момент, когда он открыл дверь в вокзальную сутолоку, в мешанину шляп, бородатых лиц, кричащих ртов, сдуваемых ветром клочьев бумаги, мексиканцев, индейцев, сюртуков, штанов из оленьей кожи, всего на свете под огромной вывеской, гласившей: “Обед с собой – 25 центов. Вниманию пассажиров, следующих на рудники”, она отступила, ощутив пустоту в животе, и пропустила других вперед. Ее взгляд метался туда-сюда, выискивая его.

И тут же она его увидела – он не проталкивался вперед, а стоял у стенки и, благодаря своему росту, смотрел поверх голов. Первой мыслью у нее было то, что “сынком” его уже нельзя назвать. Черты похудевшего лица стали жестче, кожа обветрилась, и только на шее, под недавней стрижкой, когда он поворачивал голову, розовела более нежная полоска. Его глаза бесстрастно выхватывали по одному и отпускали пассажиров, которые, сойдя с поезда, либо ждали носильщика, либо быстро уходили по ветреному перрону. Словно партию груза ждал, а не жену, которую не видел больше года.