[102]. Западу как ландшафту она никогда не противилась – только Западу как бесприютности и социальной неотесанности. А с этим можно было попытаться сладить.
Она была мастерица вить гнезда. Когда она порхала то с веточкой, то с веревочкой в клюве, ей лучше было не мешать. В сентябре они начали возводить пристройку – кухня и спальня; огромный каменный камин, который им клали, годился, пожалуй, скорее для вечеров с гостями, чем для повседневности. “А жару‑то в дому маловато выйдет”, – проворчал со своим ирландским выговором печник, чем немало ее позабавил.
Занавески, отделявшие спальный угол, который Конрад Прагер окрестил “вторым этажом”, были сняты, и эту часть комнаты назвали “уголком Прайси”. Там поставили книжную этажерку, качалку и столик со стереоскопом и двумя сотнями видов Запада – подарок от Томаса Дональдсона в благодарность за гостеприимство. Картинки – или большая их часть – сохранились, они у меня здесь, парные коричневые фотографии на жестком картоне со скошенным и золоченым обрезом, чуть вогнутые навстречу друг другу, словно страдающие легким косоглазием: ранний Запад, ухваченный линзами О’Салливана, Хиллерса, Сэвиджа, Хейнза, Джексона. Слегка потускневшие, пятнистые, они все же, когда я смотрю на них в двойной окуляр стереоскопа, передают толику волнения и чуда новых краев. Вместе с ними в коробке – увесистый отчет Дональдсона об общественных землях, труд, заказанный Конгрессом и, как предсказал Кинг, оставленный им без внимания, но подлинная веха для нации, для ее понимания самой себя, вклад в копилку бескорыстных знаний, какой хотел бы внести мой дедушка. И это почти все, что осталось от ледвиллских лет.
В начале ноября типичная ледвиллская коляска, битком набитая седоками, поглядывавшими на свинцовое небо, которое пылило на них снегом, отправилась через перевал в сопровождении полудюжины верховых. Всадники были из хороших семей, выпускники лучших технических учебных заведений, молодые люди из тех двадцати семи, что недавно провожали в Ледвилле в последний путь генерала Винтона, сына пастора нью-йоркской церкви Троицы. В коляске сидели, кроме Сюзан и Оливера, его дальний родственник У. Ш. Уорд, старший брат Уорда по имени Ферд, прозванный Чародеем Уолл-стрит, и Улисс С. Грант-младший[103], человек, который для меня остался в истории лишь тем довольно ужасным эпизодом, когда его, двенадцатилетнего, отец посадил на пригорке, чтобы он смотрел на смертоубийство при Шайло.
Если бы Грант мог улавливать эффект Доплера, создаваемый ходом времени, ему было бы так же не по себе во время этой поездки с Фердом Уордом, как во время кровавой битвы. Им всем могло бы стать не по себе. Пройдет немного времени, и Ферд Уорд, финансовый советник генерала Гранта, погубит бывшего героя целиком и полностью, сорвет и выбросит последние остатки его достоинства и репутации. Кроме того, он как участник синдиката, владеющего рудником “Аделаида”, оставит зарубку на жизни моих бабушки и дедушки. Не тот человек, с кем безопасно водить знакомство. Но бабушка, невинная душа, была очень рада и польщена, что мистер Уорд едет с ними через перевал, а потом в одном поезде с ней до Чикаго. Он был живым доказательством их с Оливером продвижения наверх, воплощением тех кругов, в которые Оливер своими профессиональными качествами заслужил право войти. На этот раз, расставаясь с мужем на перроне, она оставит его в прочном положении, а сама отправится на Восток без привкуса неудачи во рту.
Во всех отношениях этот возврат в родные края отличался от первого. Хотя опять им предстояло провести зиму врозь – ни слёз, ни тяжелых мыслей. В Чикаго Ферд Уорд и мистер Грант взяли ее с собой на банкет в честь генерала Гранта, и она в завершение своего светского сезона пожала руку славному победителю и заглянула в его печальные, с красными прожилками, глаза. Познакомилась с генералом Шерманом и полудюжиной других генералов Теннессийской армии северян, и у нее был оживленный десятиминутный разговор с главным оратором – мистером Сэмюэлом Клеменсом[104]. Эти не столь важные детали несут в себе для меня, историка, некое подтверждающее очарование: они доказывают, что бабушка действительно жила во времени, среди людей.
Сквозь позднюю осень она вернулась в Милтон и после огорчения первого дня, когда сын ее не узнал, и нескольких дней распаковки, мытья, разговоров и подготовки почувствовала себя в состоянии приступить к зимней работе. Отвлекать ее было нечему – Огаста и Томас еще не вернулись из‑за границы. Доски для иллюстраций к Луизе Олкотт она окончила, других заказов у нее не было. Экспромтом начала писать роман о своем дедушке, квакерском пасторе, который своим аболиционизмом удручал всю милтонскую общину.
Писать книги о дедушках и бабушках – это у нас, похоже, семейное.
От родительского логова Ледвилл был так далек, что казался лишь наполовину реальным. Разматывая своего сына, после санок и горки румяного как яблоко, она с трудом могла поверить, что когда‑нибудь жила где‑то еще.
Она чувствовала, как мирное трудолюбие ее дней соответствует мирному трудолюбию всех дней, протекших над фермой на протяжении шести поколений. Прошлое даже не переходило здесь в настоящее, а было ему тождественно. Ей не надо было, как мне, включать машину времени, чтобы добраться до дедушек и бабушек. В своей жизни и в жизни ее деда, о котором она писала, ей виделись сходные фигуры в неизменном пейзаже. У мельничной плотины, где она в детстве училась кататься на коньках, они с малышом, которого она везла на санках, смотрели сейчас, как горностай, по‑зимнему снежно-белый, то показывает, то прячет среди брусьев мельницы свой хвост с черной кисточкой. Она могла увидеть зверька глазами деда.
Глядя на зимнее небо, тускнеющее за черными ильмами, она не в силах была вызвать перед внутренним взором ни закатный Саватч, видимый из двери ее хижины, ни саму хижину, ни дымы Ледвилла, ни Оливера, ни их друзей. Кто эти великолепные люди, готовые распотрошить континент ради денег или научных знаний? Как можно было тешить себя иллюзией, что она будет мостиком между этим миром и тем? Она задалась вопросом, удастся ли ей поверить в святого Эммонса, если он явится у ее милтонских дверей в своих белых лосинах. Убирая комнату, которую всегда называла бабушкиной, она, случалось, приостанавливалась и с изумлением думала о громадном револьвере Оливера, лежавшем на комоде.
Милтон был погружен в мягкие сумерки, его сформировали мягкие, смирные люди, перемены в нем текли медленно-медленно, как вода через болотце. Не раз ей приходило в голову, что не правы были женщины в Сан-Франциско, думая, что старые жилища не радовались их временному возвращению. Год назад она склонна была согласиться. Но сейчас, когда будущее было обеспечено, уютное прошлое утверждало себя в неизменном виде. Следы, оставленные временем, из‑за которых она иногда переживала душевный толчок, – мамина седина, усталое терпение на лице Бесси, угрюмость зятя, который теперь, бывало, молчал так подолгу и так тяжело, что женщины озабоченно перешептывались, – лишь ненадолго нарушали в ней глубокое чувство безопасности и покоя.
Потребность в муже, как и беспокойство о нем, была приглушена, продолжающееся отсутствие Огасты лишь изредка отзывалось в ней сладкой тоской. Они не виделись почти четыре года. Поглощенная ребенком и книгой, окутанная собственной нежностью к родному дому, она могла по нескольку дней не упоминать и не думать об Огасте.
Я спрашиваю себя: не утратили ли американцы навсегда это переживание возврата в родное место – в место досконально знакомое, глубинно ощущаемое, беззаветно любимое, которому человек предан всей душой? Не то чтобы сейчас вовсе невозможно было вернуться домой. Я, например, вернулся – сюда, в этот дом. Но вероятность этого все меньше. Слишком много разводов, слишком много переездов, слишком много мест, где мы жили, не укореняясь глубоко. Сомневаюсь, что кому‑либо из поколения Родмана внятны чувства к родному дому, питаемые Сюзан Уорд или кем‑то вроде нее. При всем своем нежелании жить отдельно от мужа она, вполне вероятно, не прочь была бы остаться в Милтоне навсегда, довольствуясь редкими прилетами мужа-астероида. Или взять старый дом и пересоздать его на новом месте. Чего она не хотела – это быть женой неудачника и женщиной без родного угла.
Когда историки фронтира, теоретизируя, рассуждают о людях с вывороченными корнями, о людях без кошелька и без понятий о законе, о социальных отщепенцах, заселивших Запад, они упускают из виду людей, подобных моей бабушке. Сколько всего нежно любимого пришлось таким женщинам оставить; и чем больше было оставлено, тем больше из этого они беспомощно несли с собой. Походило на ионизацию: что отнималось от одного полюса, прибавлялось к другому. Для пионеров такого сорта Запад был не новой страной, создаваемой из ничего, а старой, воспроизводимой на новом месте; в этом смысле наши женщины-пионерки всегда были реалистичнее мужчин. Кто пионеры в полном смысле слова – это нынешние, мало отягощенные багажом, который Шелли называет “чисто культурным”, даже традиционным воздухом не окруженные, дышащие в своих космических скафандрах научной смесью синтетических газов (и загрязненной к тому же). Их электронные схемы, похоже, не включают в себя атавистических привязанностей к дому, они подверглись эмпатэктомии, их компьютеры не шепчут им призрачно: “Дом, милый дом”, давая обратную связь. Как восхитительно они свободны! И как неописуемо обездолены!
Письма Оливера мало что ей сообщали – она часто удивлялась, как ее угораздило выйти за человека, которому так трудно даются слова. Новости были мелкие и отрывочные. Сын Ферда Уорда, посланный работать на рудник “Аделаида”, больше времени проводил за картежными столами, чем в рабочем кабинете. Он занял двести долларов у Оливера и меньшие суммы у Фрэнка. В день жалованья Прайси обнаружил в кассе недостачу на сотню с лишним, и молодой Уорд, припертый к стенке, признался, что “позаимствовал”. Оливер дал знать его отцу. Больше ему писать ей было не о чем – разве еще о том, что железнодорожная компания тянет ветку вверх по долине реки Арканзас. Когда она отправится к нему обратно, ей не придется ехать через перевал Москито. Фрэнк и Прайси передают приветы.