Например, дедушка мог взять нашу компанию в шахту, или он мог погрузить нас в открытый “хапмобайл”, который водил отец Эда Хокса, и мы, набившись туда, колесили по городку – этакие птички в открытом пироге из детского стишка. Он разрешал нам помогать ему в саду, где он возился с гибридами Бёрбанка и выводил свои собственные гибриды, а когда плоды поспевали, он не жмотничал. Многие вкусовые рецепторы в Грасс-Вэлли и Невада-Сити, притупленные впоследствии шестьюдесятью годами жирной картошки фри, кетчупа и бурбона, должны помнить, как мои, вкус теплых от солнца нектаринов и слив сацума в дальнем конце сада, где я сейчас проделываю свои тяжкие восемь отрезков на костылях.
Подобным же образом многие потолстевшие, уставшие, больные и всячески потрепанные жизнью мужчины и женщины городка должны помнить дни, когда Лайман Уорд, богатый пацан, приглашал их к себе играть в овец и волков среди сосен на трех дедушкиных акрах лужайки или в прятки в большом доме, в его пустом тогда уже крыле для прислуги с десятком темных чуланов и шкафов, с извилистой задней лестницей и узким коридором, чей скрипучий пол выдавал и прячущегося, и ищущего. А потом сэндвичи, лимонад, мороженое и пирог, все это готовил повар-китаец и подавала служанка-ирландка, и юные варвары, потные от игры и резко усмиренные, сидели чинно, как маленькие леди и джентльмены, и косили глаза на хозяйку – бабушка в длинном платье со стоячим воротником (она была чувствительна к тому, что возраст делает с дамской шеей), с неизменной челкой и греческим пучком из редеющих волос проходила по лакированному полу коридора или по медвежьим шкурам библиотеки, а под конец стояла в дверях и принуждала всех к рукопожатию и к пробормотанному “спасибо, до свидания”, давая им первые в жизни уроки хороших манер.
Мой отец, даром что в Айдахо у него была гувернантка, поехал в Школу святого Павла плохо подготовленным, поехал второсортным западным мальчишкой. Бабушка твердо решила, что со мной это не повторится, и, выйдя из трудового возраста и располагая временем, занялась моим образованием лично. Она читала мне стихи, читала мне Скотта, Киплинга и Купера, читала мне Эмерсона, читала мне Томаса Хадсона. Она слушала, как я декламирую заданное учить наизусть, помогала мне с сочинениями и арифметикой. Мало того – домашнюю работу я сдавал в аккуратных голубых тетрадочках, и многое там было проиллюстрировано Сюзан Берлинг-Уорд. Быстрые маленькие виньетки, украшавшие поля моих сочинений и арифметических упражнений, были, казалось, нанесены легкими взмахами птичьего крылышка. Они восхищали учителей, которые прикалывали мои работы к школьным доскам и говорили всему классу, что Лайману очень-очень повезло с такой даровитой бабушкой.
Я охотно принимал ее помощь, потому что благодаря ей меня хвалили, но весьма смутно понимал, кто она была и чем занималась. Корешки ее книг в библиотеке меня не соблазняли, и не помню, чтобы я в юности прочел хоть один из ее романов. Кроме нескольких детских рассказов, с тем, что она написала, я познакомился лишь спустя годы после ее смерти, и я мало что видел из нарисованного ею, потому что большей частью оно погребено в публиковавших ее журналах. Я бы удивился, если бы услышал, что кто‑то считает ее знаменитой.
Но помню день, когда я вернулся из школы и сказал ей, что мне надо написать про Мексику – как там люди живут, или что‑нибудь про мексиканских героев, или про Кортеса и Монтесуму, или про какой‑нибудь эпизод Мексиканской войны.
Она отложила письмо, которое писала, и повернулась в своем кресле.
– Мексика! Ты проходишь Мексику, душа моя?
Да, ответил я, и мне надо написать эту работу. Я думал взять, может быть, Чапультепек, где погибли юные кадеты, сражаясь с американской армией. Где у нас все эти старые номера “Нэшнл джиогрэфик”?
– Я велела Элис их на чердак отправить. – Она подняла руку и, отцепляя очки, выпутала заушники из прически. Ее глаза, мне показалось, странно плавали; она улыбалась и улыбалась. – А ты знаешь, душа моя, что ты мексиканцем мог быть?
Как это? Непонятно.
– Давным-давно мы думали, что, может быть, там поселимся. В Мичоакане. Если бы это случилось, твой папа вырос бы там и, наверно, женился бы на мексиканке, и ты, душа моя, был бы мексиканцем – ну, наполовину.
Я не знал, как мне истолковать ее улыбку; я чувствовал, что бабушка устремлена к чему‑то поучительному. Она отвела от меня взгляд и посмотрела в коридор, где по блестящему темному полу изысканно и чисто пролегла полоса света.
– Совсем-совсем иначе все могло обернуться! – сказала она, закрыла на секунду свои чувствительные к свету глаза и вновь их открыла, все еще улыбаясь. – Я бы рада была остаться. Я полюбила Мексику, я безумно хотела там поселиться. Я до того пять лет замужней жизни большей частью обитала в поселках при рудниках. Мексика была мой Париж и мой Рим.
Я спросил, почему же тогда она не осталась, и она ответила туманно. Мол, не вышло. Но продолжала на меня смотреть, как будто я вдруг стал представлять огромный интерес.
– А теперь ты, душа моя, изучаешь Мексику! Хочешь посмотреть, что я писала и рисовала, когда изучала ее? Началось с одного очерка, но получилось три.
И она повела меня сюда, наверх, в эту комнату, и из старого деревянного футляра для журналов извлекла три номера “Сенчури” за 1881 год. Вот они передо мной на столе. Я только что их перечитывал.
Мальчиком, оказываясь в этом кабинете, я всякий раз испытывал почтение: тут меня окружали старые, ценные и лично для бабушки очень дорогие вещи. Она наполняла комнату своим ароматом, как саше с розовыми лепестками ароматизировали ее платочки. Комната с тех пор не сильно изменилась. Револьвер, шпоры и нож висят, где висели, свет все так же колеблется в слуховом окне, проходя сквозь сосны и глицинию. Тогда здесь обычно стоял мольберт с акварелью, прикрепленной бельевыми прищепками; сейчас его нет, и портрет маслом Сюзан Берлинг-Уорд, задумчивой, опустившей глаза, который я перевесил сюда из библиотеки, – не замена живому бабушкиному лицу, но, читая сегодня утром ее очерки, я словно вернулся в свое отрочество, когда мы с ней замышляли письменную работу “Поездка моей бабушки в Мексику в 1880 году”, которую я потом подал с вырезанными из старых номеров “Сенчури” ксилографическими иллюстрациями.
Ее путевые очерки читаются лучше, чем я ожидал: это живая, восприимчивая проза, насыщенная картинами. Гравюры на дереве очень хороши, на уровне лучших ее вещей. Из-за наших ножниц часть текста и иллюстраций пропала, но и по остальному отчетливо ощущается, с каким волнением она работала.
Я помню, или мне так кажется, волнение, которым наполнилась она вся – лицо, склоненная фигура, изящные старческие ладони, – когда мы возвращали из небытия эти ее рисунки сорокалетней давности. Она щебетала, объясняя мне то и это. Самим разговором она возбуждала себя, она вспоминала испанские слова, забытые десятилетия назад, она смеялась заливистым смехом, который обычно берегла для старых друзей – для тех, с кем ей было легко. Она слишком себя взвинтила – недалеко было до истерики, до душевной и физической боли. Началось с неудержимого смеха, а кончилось слезами.
Ее Париж и ее Рим, лучшее время ее жизни, упущенная возможность, о которой она, похоже, сожалела сильней, чем о всех прочих упущенных возможностях. В том, что она намного выше Огасты как художница, она никогда себе не признавалась и, услышав такое, возражала бы яростно, всю жизнь поддерживая иллюзию, будто ее подруга – носительница высшей Гениальности; но возможности, которыми располагала Огаста, чтобы путешествовать и набираться впечатлений, бабушке, конечно, пошли бы на пользу, и она не могла им слегка не завидовать. Вполне вероятно, в ней таилось ощущение, которое она подавляла как Недостойное, что, выйдя за Оливера Уорда, она погубила свой шанс быть чем‑то большим, нежели коммерческий иллюстратор, которым она себя выставляла. Это чувство, должно быть, росло с ростом ощущаемых ею собственных сил.
Эмансипация женщин пришла позднее, и сама бабушка была эмансипирована только частично. Женщин, способных подать ей пример литературной карьеры, было немало, но почти никто, кроме разве Мэри Кассат[110], с которой она, судя по всему, никогда не встречалась, не мог послужить для нее образцом художницы. Побуждение и дар были налицо, но не хватало воодушевляющих примеров и благоприятных возможностей. Признанная лишь наполовину, в бабушке жила этакая Изабел Арчер[111] – свежая, независимая, предприимчивая душа, лишенная пуританства вопреки культу утонченности. Под слоями квакерской скромности и снобистских условностей виднеется амбициозный женский характер. Легкая ножка годилась не только для танцев, ясные глаза – не только для кокетства, женственность – не только для немого подчинения мужу и домашнему очагу.
Ей никогда не приходило в голову бунтовать против условностей времени и места, и поэтому, думаю, они никогда ее не сковывали. Не были ей знакомы и наказания, которым подвержена утонченная женщина: неврастения, нервные срывы. Но устремления свои, дававшие ей цель, и дарования, помогавшие наполнить неудовлетворительную в других отношениях жизнь, она никогда вполне не осознавала и не развила до конца. То, что она ни разу не покидала Североамериканский континент и большую часть жизни провела в дальних его углах, было препятствием, которое она поневоле ощущала. Однажды она отказалась от заказа на иллюстрации к роману Ф. Мэриона Кроуфорда, потому что, по ее словам, не знала даже, на каких стульях сидят в роскошных европейских домах и палаццо, где происходит действие книги. Все, что рисовала, она могла наполнить своим особым чувством, но рисовать могла только то, что видела.
Да, Мексика и правда была ее Парижем и Римом, ее большим европейским туром, ее единственным знакомством со старинными и экзотическими цивилизациями, к которым она, питая невинную и характерную для девятнадцатого века слабость к местному колориту, была неравнодушна. Наконец‑то он