Угол покоя — страница 65 из 118

а двигалась не от цивилизации, а к ней, и, благодаря желанию синдиката выставить презентабельный фасад, она плыла первым классом. В ее багаже были двадцать четыре выбеленные доски, второпях приготовленные в редакции “Сенчури”, а в ее складном саквояже лежала телеграмма из Женевы от Томаса, подтверждавшая заказ, вместе с которым она получила две дюжины длинностебельчатых роз.

На взгляд Сюзан, порты на островах, куда они ненадолго заходили, плывя к югу, были невыносимо живописны. Их покрывала патина романтических эпох, их крепости обороняли морские подходы к континенту, когда ее родина на Гудзоне еще ничего не изведала, кроме дикарских танцев. Она скупилась на сон, бодрствовала допоздна, чтобы смотреть на огни и слушать звуки, долетавшие с берега, чтобы видеть, как заходит за пальмы луна; она вставала до восхода солнца, чтобы глядеть на светлеющее благоуханное открытое море. Как молодожены, совершающие круиз в медовый месяц, они с Оливером танцевали, обедали, ужинали, пили шампанское за капитанским столом, прислушивались к любовным песням, которые пели по‑испански кубинцы в третьем классе, просидели однажды половину лунной ночи, слушая, как молодой шведский инженер, направлявшийся в Мексику на строительство железной дороги, фантастически декламировал в оригинале “Сагу о Фритьофе”.

Она увидела в нем сходство с собой и Оливером; ей понравилось, что он взял с собой в чужеродную культуру свою традицию. Особую свою восприимчивость к этим стихам она объяснила викингами у Лонгфелло и Бойесена, которых рисовала для Томаса, и, когда легла в ту ночь в постель, перебрала свой собственный несколько разрозненный культурный багаж и дала себе слово крепко за него держаться, чем бы ни соблазняла ее Мексика. Одной из милых черт Америки девятнадцатого века был ее культурный патриотизм – не джингоизм, просто патриотизм, ощущение, что сколь бы ни были хороши другие страны, сколь бы ни были они красочны, полны экзотики и утонченности, нет места такого же правильного в конечном счете, такого же морально доброкачественного, внушающего такие же надежды на будущее, как США.

После пяти дней плавания поднялись утром на палубу и увидели розовую от солнца снежную вершину, воспарившую на белой перине облака: Орисаба. Немного погодя пароход вошел в гавань Веракруса, и Мексика предстала перед Сюзан Уорд, словно явилась из лампы Аладдина, – ничего общего с фальшивыми фасадами, яловыми сапогами, болтающимися жилетками и тяжкими разочарованиями Ледвилла. Мексика была волшебной интерлюдией между главой, полной поражений, и неперевернутой страницей.

Мой дедушка, для которого защита дам всегда была на первом месте, сговорился со шведским инженером, чтобы занять для приличных пассажиров все места в вагоне первого класса до Мехико, но в дилижансе из Мехико в Морелию у него такой возможности не было. Четыре дня просидели втиснутые в старую конкордскую карету с шестью другими пассажирами; никто из них не говорил по‑английски, но все оказались учтивыми до мучительности. В своем первом очерке бабушка сухо замечает, что близость между едущими стремительно зрела благодаря тому, что их часто кидало друг на друга. Возница, предтеча всех нынешних мексиканских водителей автобусов, был из любителей ускоряться в городках, перед станциями, после станций, на поворотах, на крутых спусках и на ухабистых участках. Подле него на ящике сидел mozo[112] с кожаным мешочком, полным камней, и подбадривал, когда надо, головных мулов. Спереди, сзади и с боков, защищая дилижанс от бандитов, ехали всадники из guardia civil[113] в серых мундирах, вооруженные карабинами и шпагами, и в промежутках между рывками, на которые они реагировали, как охотничьи собаки на вид и запах ружья, дремали в седлах, или разглядывали дам в дилижансе, или пели сами себе нескончаемые corridos, импровизированные песни – частью баллады, частью газетные сообщения, частью фантазии об исполнении желаний.

Если они разглядывали дам, то одна дама разглядывала их. Она видела все и многое из всего зарисовала; ее альбомами, если бы они сохранились, я бы дорожил. Я знаю только, что ими восхищался Томас Хадсон и что их хвалили Уинслоу Хомер и Джозеф Пеннел[114]. Даже тем двум дюжинам ксилографий, что родились из альбомов, присущи огромное разнообразие и живость: вот Толука, чей силуэт сохранился с шестнадцатого века, с ее колокольнями, плоскими крышами, черепичными куполами и кипарисами; вот индейские хижины, перед которыми женщины выложили на полотенцах, придавив их камнями, пульке[115], тортильи[116] и фрукты для подкрепления путников; вот вьючные мулы и ослики, похожие на тех, что она рисовала в Нью-Альмадене; вот повозки со сплошными деревянными колесами, запряженные волами; вот индейцы в сандалиях, гнущиеся под стофунтовыми мешками с camotes[117], или под башнями из глиняной посуды в веревочной обвязке, или под тюками циновок; вот стада черных свиней, их гонят свинопасы в накидках из сухих кукурузных листьев, по виду и шелесту – прямо‑таки ходячие кукурузные снопы. Шатко бредя темным вечером в одну из гостиниц с их голыми комнатами, она каким‑то образом сумела задержаться и набросать аркады и дворики. Поднявшись в три, стояла в полной темноте в арочной галерее на втором этаже, дожидаясь, чтобы внизу начали выводить и запрягать мулов при свете факелов из сизалевого каната, обмокнутого в смолу.

Она была не один сплошной глаз, но и сердце, и порой они враждовали. Терпеливые индейские женщины, несущие младенцев, подвешенных в rebozos[118], мужчины, сгибающиеся под тяжестью ноши, казалось ей, ждали, чтобы в них вдохнули душу. Собор, возвышающийся над скоплением хижин, ранчо, чей каменный водопровод соперничал с большим севильским акведуком, рождали в ней стыд за собственное наслаждение живописностью, стоившей невыносимых трудов. В Мараватио она видела бой быков и испытала отвращение, но наброски все равно сделала.

В два часа ночи, после двадцати трех часов дороги, они прогрохотали по тихим улицам Морелии, миновали, как она услышала от спутников, парк Сан-Педро и въехали во двор отеля “Мичоакан”. Вышел сонный mozo и увел мулов, в дверях улыбалась сонная горничная, а в вестибюле их встретил высокий мужчина в американском деловом костюме и подал им визитную карточку: дон Густаво Валькенхорст. По-английски с немецким акцентом и испанскими оборотами, выражением бледных, немного навыкате, глаз словно предлагая им обратить внимание, как хорош он в роли гранда-космополита, который дома где угодно и с кем угодно, он сказал, что ждал их только чтобы поздороваться и не будет навязывать им свое общество, когда они – особенно сеньора – так утомлены. Он взял на себя смелость заказать для них номер и легкий ужин. Завтра, когда они отдохнут, он, если они не против, их посетит. Он и домоправительница, сестра его дорогой покойной супруги, сочтут за честь, если сеньор и сеньора Уорд станут на время их пребывания здесь гостями у них в жилище – в Каса[119] Валькенхорст. А теперь, с их позволения, он удалится. До завтра. Спокойной ночи. Он надеется, что номер их удовлетворит. Он особо позаботился о том, чтобы они получили лучшее из имеющегося в этом плохоньком отеле.

Он ушел, водрузив шляпу на напомаженную голову. Горничная отвела Оливера и Сюзан, у которой плыла голова и подкашивались ноги от усталости, в обширный номер с плиточным полом и кроватью о четырех столбиках, богатством резьбы похожей на алтарь. Mozo принес их вещи, горничная принесла заказанный доном Густаво легкий ужин: холодную курицу, холодную ветчину, хлеб, сыр, клубнику, лепешки с соусом гуакамоле, апельсины, крохотные бананы, пиво “Пуэбла” и охлажденную бутылку французского белого. Они жадно принялись за еду, глупо улыбаясь друг другу и вытягивая шеи, чтобы оглядеть углы огромной комнаты. Сквозь открытую дверь балкона на них мягко дышала ночь.

– Ну, зэньора Уорд, – сказал Оливер. – Вы, мнэ стаёт-тся, прит-томились.

– Я полумертвая.

Она сбросила туфли, и ее ступни в чулках чувственно скользили по прохладным плиткам. Комната, еда, тайные мягкие дуновения с балкона – все это давало такую прохладу, такое изобилие после скрипучего, тряского, пыльного, жаркого дилижанса, что она прослезилась от счастья. Бокал вина ударил ей в голову. Полураздетая, она опустилась на кровать, прислонилась к валику и подушке и позволила Оливеру очистить ей апельсин и налить еще вина. Ножка бокала в ее пальцах выглядела хрупкой, как соломинка; в вине, мигая, колыхались свечи.

– Но боже мой, как непохоже на Ледвилл! – сказала она.

– Да, пожалуй. Хочешь тут остаться, или примем предложение нашего напыщенного друга дона Густаво?

– Как мы можем отказаться? Пусть он и напыщенный, но такой учтивый, правда? И все они. Даже индианка, когда подает тебе тортилью на ладони, словно движение в танце совершает. И голоса у всех такие мягкие. Они как будто родились с хорошими манерами.

Чуть позже вышли на балкон и оглядели безмолвный город. От двух фонарей на грубые камни улицы ложился лимонный свет и падала тень. За темными деревьями призрачно угадывались колокольни. На одной из них огромный колокол проговорил однократно – звук весомостью и отдельностью напомнил каплю, падающую с отягощенного листа. Звук накопился в тишине и раздался вторично, накопился снова, и колокол проговорил в третий раз.

Слегка подрагивая, Сюзан прижалась к Оливеру, он обнял ее одной рукой.

– Господи! – воскликнула она. – Я нигде, нигде до сих пор не бывала!

2

Во сне она шла в какой‑то многолюдной процессии с хоругвями и ликами святых по улицам, гудевшим от колокольной бронзы; проснулась с ощущением, что замирающий звук от церковной башни на площади Мучеников еще дрожит в комнате и отдается негромкими волнами во внутреннем дворе Каса Валькенхорст. Словно услыхав охотничий клич, два молодых бладхаунда на цепи проснулись во дворе и подали голоса, побежавшие у нее по спине мурашками. Мигом со своей галереи над наружным двором резко и воинственно отозвались бойцовые петухи дона Густаво, а когда они умолкли, послышалось воркование голубей, мягко и весомо, словно помет, падающее с высоких козырьков над окнами. По другую сторону, приглушенные спущенными жалюзи, на площади потихоньку нарастали малозамечаемые дневные шумы.