В своих воспоминаниях она говорит об их расставании не вполне откровенно, низводя сложные личные обстоятельства к заурядным экономическим. “Поскольку я не могла шагать в ногу со своим разбитым наголову мужем, – пишет она, – то предпочла шагать одна где‑то поближе к уровню моря, побыть некоторое время с детьми и получше узнать своего молчаливого одиннадцатилетнего сына, которому предстояло, если мне удастся это устроить, осенью поехать учиться на Восток”.
Сворачивать лагерь в каньоне было все равно что заколачивать дом после чьей‑то смерти. (“Легче умереть, чем переехать, – писала она однажды Огасте, – по крайней мере сундуки на тот свет брать не надо”.) Сквозь долгие сборы прошла с напряженным лицом, с комком под ложечкой и с ощущением беды. Китаец Вэн молча избывал свое огорчение тем, что всё – одеяла, постельное белье, посуду, одежду – стирал и мыл прежде, чем это паковалось. Все, что он вешал сушить, все, что она клала в сундуки или выбрасывала, все, на что падал ее взгляд, все, что они ели за столом на козлах, который помощники Оливера когда‑то сколотили и поставили под навесом у кухонной палатки, ранило ее чувства, говоря о несчастье и крушении надежд.
На второй день сборов, когда они в полдень подкреплялись супом и сэндвичами, она не выдержала:
– О, ну зачем нам все упаковывать? Разве нельзя просто запереть это здесь и уехать?
В том, как задумчиво, наклонив голову, Оливер жевал, она увидела осторожность; казалось, он перебирает возможные ответы. Наконец он сказал:
– Для этого надо предполагать вернуться.
– А ты не предполагаешь?
Тяжелый взгляд, каким подчиненный может посмотреть на начальника, взгляд, где есть уступка, но нет согласия.
– Я – да, – сказал он, – но я думал, что ты – нет.
Она, в свой черед, считала, что по ее лицу ему все должно быть ясно как день. Да, если.
Он смотрел на нее поверх сэндвича, держа его обеими руками.
– Тебе, в сущности, вовсе не обязательно уезжать, – сказал он. – Джон может перебраться в хижину и присматривать за тобой. Я могу летом наведаться раз или два. Зимой можно будет сдать помещение Службе под контору и жить тут вместе.
Сюзан задумалась. Если она останется, что это будет значить? Для чего она останется? Как долго могут ее дети жить в уединенном каньоне, не рискуя вырасти чудаками или варварами? Как долго может она сама быть отлучена от всей культуры, не рискуя потерять себя? И, так или иначе, их удерживала тут надежда, а теперь ее не было. И она дала простой ответ на сложный вопрос:
– Нет. Не получится.
– Тогда надо все забирать. Если просто запереть и оставить, первый же овчар, который тут окажется, будет спать в твоей постели и растапливать печь твоими книгами.
– Скорее всего, – сказала она. – Но как с книгами быть? Как быть с книгами Фрэнка и Уайли?
– Я написал им на той неделе, где будут их вещи.
– Ведь тут десятки, – сказала она. – И все эти кожаные обложки, над которыми они так трудились. Им вряд ли будет приятно, если они пропадут.
Немного погодя Оливер и Олли поехали в город с грузом вещей, оставляемых на хранение. Бетси помогала Нелли освобождать ее комнату. Агнес, у которой было расстройство желудка и какое‑то частое у нее бронхиальное недомогание, лежала у окна, пока ее мама убирала книги в ящик. Бледная, большеглазая, томная девочка. Нелли, проходя мимо, улыбнулась ей, покачала головой и промолвила со своим северобританским выговором:
– Милое печальное личико!
– Здешний климат для нее не годится, – сказала Сюзан. – Надеюсь, морской воздух ей поможет. А тут все время нездорова.
Нелли вернулась в свою комнату, а Агнес лежала и глядела на мать, которая укладывала в ящик книги – сборник “поэтов домашнего очага”, одетый взамен истершейся обложки в телячью кожу, и “Войну и мир”, и “Отцов и детей”, и томики Диккенса, Теккерея, Хауэллса, Джеймса, и кое‑что Констанс Фенимор Вулсон, и кое‑что Кейт Шопен, и кое‑что Кейбла. Ей непременно хотелось подержать каждую книгу в руках, похлопать, пригладить, прежде чем убрать.
А вот томик в мягкой коже с золотым тиснением: Теннисон, “Королевские идиллии”, книгу переплел и подарил ей на тридцать восьмой день рождения Фрэнк Сарджент. Она позволила книге открыться, и на чем, спрашивается, она открылась? “Порядок прежний кончился, на смену ему идет порядок новый”[151]. Ну, еще бы. Она открыла титульный лист и прочла надпись: “Сюзан Уорд, в день ее рождения”. Но она знала, что это любовное приношение. По словам Нелли, он трудился целый месяц и испортил две книги, прежде чем вышло то, что он готов был вручить.
Она провела ладонью по шероховатой бахтарме обложки, думая об этом преданном молодом человеке. Молодом? Ему было тридцать два; ей – сорок один. В рассказе, который написала весной, отчаянно нуждаясь в деньгах и давая в своем каньоне выход безгласному апрельскому томлению, она вывела его этаким рыцарем Лохинваром – он приехал верхом на уединенное ранчо и забрал с собой дочь желчного одиночки, в прошлом джентльмена, спасая ее для общества, мира, самоосуществления. Но девице в рассказе было двадцать.
Потерянно изумляясь сама себе, она засмеялась вслух таким резким смехом, что Агнес посмотрела на нее с любопытством и протянула руку за книгой, чтобы тоже погладить ее по‑хозяйски. И правда печальное личико, уж скорее ее нужно спасать, чем любую вымышленную девицу, предназначенную для “Сенчури”. Сюзан дала дочке книгу и приложила руку к ее лбу, проверяя, нет ли жара или холодного пота слабости. И при этом посмотрела в окно, бросила взгляд поперек холма и реки с ее параболой моста – и по одному из совпадений, которые в викторианских романах случаются постоянно, но и в жизни иногда бывают, увидела Фрэнка Сарджента, расседлывающего у корраля свою рыжую лошадь по кличке Дэн.
Как будто она материализовала его мыслью самой – как будто у нее внутри была склянка, где она смешала столько‑то томления, столько‑то недовольства, столько‑то усталости, немножко горечи – и готово, вот он. Радость и чувство вины ударили по ней разом, как волны, сходящиеся к берегу под углом. На мгновение она замерла, отчасти испытывая побуждение выскользнуть через заднюю дверь и не встречаться с ним сразу, когда он поднимется по склону. Но только на мгновение. И вот она уже в дверях, машет и кричит ему с верхней ступеньки. Слышать ее из‑за шума реки он не мог, но, должно быть, расседлывая лошадь, поглядывал на дом. Она увидела, как блеснули зубы в овале смуглого лица; он рьяно замахал длинной рукой, шлепками загнал лошадь в корраль, толкнул, закрывая его, жерди ворот и побежал. Мост замедлил его движение не больше, чем твердый тротуар; длинноногий, он взбежал на холм огромными прыжками. Она протянула обе руки ему навстречу.
– Фрэнк, Фрэнк! О, как чудесно! Что вы тут делаете? Вы чуть не опоздали – мы уезжаем.
Он крепко взял ее руки в свои смуглые, с длинными пальцами, с бирюзовым аризонским кольцом на левом безымянном. Он переводил после стремительного подъема дыхание, смеялся, говорил и улыбался разом. Она сказала ему однажды, что не знает другого человека, способного говорить и улыбаться одновременно.
– Оливер… написал мне. Я приехал забрать вещи.
– А… И только?
– Нет. Прежде всего увидеть вас. Как вы? Дайте на вас посмотреть.
Всё не отпуская ее рук, он повернул ее к яркому солнцу, и она слегка сжалась, вспомнив, как он в прошлый раз в нее вглядывался. Ей пришло на ум, что сейчас перед ним нечто блеклое, изнуренное и мятежное, и благоразумие говорило ей, что в сорок один на женщину не должен так смотреть никто из мужчин, кроме мужа, и она не должна принимать подобный взгляд так охотно.
Потом его взгляд сместился, и он увидел в дверях Агнес – круглые глаза, неприязненное личико.
– А это…
– Агнес.
Плод моего тела. То, на что в нашу последнюю встречу ты смотрел как на уродливый бугор, как на уродливое напоминание о брачных тайнах. Еще не родившись, эта девочка уже стояла тебе поперек горла. Мое бедное нежеланное дитя, мой бедный отлученный воздыхатель!
– Я вас не люблю, – сказала Агнес.
– Агнес, деточка! Что ты говоришь такое?
Улыбка Фрэнка пригасла, но не совсем исчезла. Его руки, свисая, держали руки Сюзан. Его блестящие карие глаза долго, тихо смотрели на Агнес; он не пытался ее завоевать, только смотрел.
– Она как вы, – сказал он, не сводя глаз с сердитого лица девочки. – Должно быть, вы такая же были в детстве.
– Боже мой, надеюсь, нет – такое лицо!
Но на нее вдруг нахлынула какая‑то радость; одним замечанием он стер всю горечь, какая была при их расставании. Приняв плод ее утробы – пусть этот плод и глядел на него с подозрением, – он стал в каком‑то смысле к ней ближе, неловкость ее покинула, с нее, как с клетки попугая, словно сдернули ткань, высвобождая подавленную говорливость. Запоздало, со смешком наполовину смущенным, наполовину кокетливым, она опустила взгляд на свои плененные руки и смотрела, пока он их не выпустил.
Что могли сказать друг другу Сюзан Уорд и Фрэнк Сарджент за два часа перед тем, как Оливер и Олли вернулись из города? Сведя ее с ним, я затрудняюсь в подборе слов, какие вложить им в уста. Их слова, как и их действия, сковывались множеством ограничений. В ней неисправимо сидела леди, он был подчеркнуто благороден. Романы того времени, к которым они оба питали страсть, были полны безнадежной и верной любви, слишком возвышенной для предательских мыслей и поступков. Воспитание, требуя от них самоконтроля, отнюдь не побуждало их к “естественности” и “самовыражению”. Сверстники Шелли – похотливые, как кобели, молодые люди и чумовые девицы, сдергивающие с себя блузки и пляшущие вокруг майских шестов в Народном парке или серийно совокупляющиеся на ковре в чьей‑то гостиной, – найдут Сюзан и Фрэнка такими же забавными чудаками, как все викторианцы. Что за комплексы из‑за оголенной кожи! Что за лицемерие – не признавать животные жизненные начала! Эти викторианцы были племенем, лишенным биологии.