Чушь собачья. Бабушка выросла на ферме и прожила немалую часть жизни в суровых условиях фронтира. Она как мало кто из нас была знакома с животными жизненными началами. Без смущения воспринимала животные функции, скажем, упряжных лошадей – то, на что нынешняя эмансипированная молодежь откликнулась бы хихиканьем и криками “ура”. До 1906 года, когда они с дедушкой построили Зодиак-коттедж, она привычно использовала отхожее место, самое обычное, не усовершенствованное по программе Управления промышленно-строительными работами. Она так же спокойно, как ее соседка миссис Олпен, могла убить курицу, выпотрошить ее и съесть, на что мы в большинстве своем не способны. Мы приучены думать, что куры – это аккуратные целлофановые пакеты с грудками, крылышками, ножками, окорочками и шейками без потрохов и грязи, без смерти. Для бабушки смерть и жизнь были повседневностью. Случки лошадей, мулов, рогатого скота, собачьи роды, самодовольное распутство петухов – все это само собой разумелось. Когда животное издыхало, семья должна была избавиться от трупа; когда умирал человек, женская часть семьи обряжала его и укладывала в гроб. В 1880‑е годы женщина испытывала животную боль, мало кому знакомую из нынешних. Детей рожали, как правило, без анестезии.
Мы всего лишь обменялись с ними запретами и лицемерием. Мы отгораживаемся от боли и смерти, они – от наготы и человеческого секса, вернее, от разговоров о нем. Они порицали супружеские измены, верили в ответственность, налагаемую унитарной семьей, и считали добрачную непорочность девиц если не залогом этой ответственности, то хотя бы должным началом. Но на беспутство юношей и молодых холостяков смотрели сквозь пальцы, потому что “им надо”, ветреных мужей и неверных жен, в общем, понимали, и девиц, “попавших в беду”, жалели в такой же мере, в какой осуждали. Они могли отличить хорошую женщину от нехорошей, на что я сейчас уже не способен. И они могли быть многодетны в эпоху, когда многодетность была неразрывно сопряжена с горем, когда женщина рожала шестерых или восьмерых, чтобы вырастить троих-четверых.
Так что же случалось, когда низменные желания и недостойные страсти тревожили плоть мужчин и женщин, отрицающих беспорядочные связи, адюльтер и развод, которые так прибавляют нам здоровья? Могла случиться платоническая дружба, и мог случиться надлом. Первое всегда таило в себе опасность второго.
Фрэнк Сарджент был влюблен по уши. Иначе он не крутился бы рядом все эти восемь или девять лет. Воспользоваться дружбой с ней или злоупотребить доверием Оливера он счел бы скотством, но за эти девять лет он, вероятно, понял, что не может полагаться на свое самообладание. Именно то, чем он больше всего гордился – безнадежная верность, – было для него источником наибольшего риска. Что же до Сюзан – она понимала этот риск, но испытала разочарование в муже и крушение надежд, была задета в своих домашних чувствах, удручена неизвестностью и сознанием того, сколько уже потеряла и сколько еще может потерять. Фрэнк всегда был для нее хорошим компаньоном. Он любил книги, любил беседу, и вообще в нем было больше готовности, романтики и энтузиазма, чем в том, за кого она вышла замуж.
Что могло произойти? После трех лет без малого им, догадываюсь, было о чем поговорить. Предполагаю, Фрэнку не понадобилось много времени, чтобы понять, что предмет его безнадежного обожания – Я не твоя, я Цезарева лань[152] – серьезно разочарован в Цезаре. Предполагаю, что, поздоровавшись с Нелли, поцеловав Бетси и пожав руку Вэну, он оглядел холм, усеянный весенними цветами, вдохнул ветер, дувший вдоль каньона, прислушался к сильному, неумолчному шуму по‑весеннему полноводной реки и предложил прогуляться по откосам.
И теперь я не могу больше откладывать, я должен вложить слова им в уста. Не очень личные слова поначалу. Вопросы, ответы. Зондирование почвы. Что‑то малозначащее, чтобы заполнить время.
Они поднимались по усыпанной камнями дороге, которая шла по боковому ущелью. Он помогал ей, взяв за руку. Когда стало более полого, он сказал:
– Похоже, канал – это лодка, крепко севшая на мель.
– Где вы это услышали? В городе?
– Да.
– Презираю эту публику! – воскликнула она. – Им просто не терпится написать наш некролог.
– Разве они неправы?
– Правы, в том‑то и беда. Но если бы у одного, двоих, троих из них нашлось в нужное время достаточно веры, мы бы…
Он вспрыгнул на валун, вокруг которого тропа раздваивалась, и, протянув руку, помог подняться и ей.
– Оливеру тяжко, должно быть, – сказал он.
– Ужасно.
– И вам тоже.
Пожатие плеч.
– Всем нам.
Они постояли, переводя дух. Он сказал:
– Очень хочется увидеть Олли. Совсем большой, наверно, уже.
– Большой и молчаливый. Не было ему полезно расти в каньоне. Он почти не видел сверстников и сверстниц.
– Мне всегда казалось, что ему тут нравится.
– Нравится, но полезно не было. Ему следовало бы поехать учиться на Восток.
– А вы разве не намерены его отправить?
– На что? На какие деньги?
Они пошли дальше по ущелью, которое делалось все менее глубоким, и наконец выбрались на поросшее полынью плато. Ветер, дувший, вопреки обычному, с запада, шевелил полынь и охлаждал их разгоряченную кожу. Ее прорвало:
– А ему просто необходимо иметь дело с культурными людьми, необходимо ходить на спектакли, в оперу, в картинные галереи, слушать хорошие и умные разговоры! Он не должен расти таким же молчуном, как его отец!
Короткий и вопросительный, его взгляд коснулся ее и ушел далеко поверх долины к южным горам, очень высоким отсюда на вид, с дымчато-нефритовыми склонами и дымчато-лавандовыми вершинами, увенчанными дымчатой белизной. Он сказал:
– Его отец – лучший из мужчин Айдахо, с самыми большими идеями.
– Которые все как одна не осуществились.
– Ох, боже мой, Сюзан, где ваша вера?
– Ушла. Исчахла. Засохла.
– Не может быть. – Взгляд, который он, снова взяв ее за руки, на нее опустил, был озадаченным, нахмуренным, испытующим. Ей показалось, она пытается удержать на ветру разлетающиеся бумаги: сплошное смятение и хаос. – Так не годится, – сказал Фрэнк. – Вы не должны терять веру в Командира и его канал.
Она не поднимала на него глаз. Смотрела на мятущуюся под ветром полынь позади него. Почувствовала, что губы горько кривятся.
– В канал я еще могу поверить, даже сейчас, – сказала она.
Он долго стоял перед ней, держа ее за руки и не отвечая; она, ужаснувшись тому, что сказала, метнула мгновенный взгляд наверх. Фрэнк выглядел задумчивым и замкнутым. Наконец сказал: “Я хорошо вас понимаю” – и побудил ее двинуться дальше по тропе. Но одну руку так и не отпустил.
Позже они сели на выступ лавы, где он в прошлом не раз сидел, позируя ей. Сложив, подстелил ей, чтобы сберечь ее платье, свой вельветовый норфолкский пиджак. Перед ними был распахнут воздушный океан, где плыли ласточки. Внизу река деловито зарывалась все глубже в лаву. Им видно было, как лава покрывала собой предгорья – можно сказать, сотворила их – и как река, стекая из обширной горной долины, пробилась сквозь каменную осыпь. (Эта большая долина, заверяли Сюзан ее инженеры, в один прекрасный день вся окажется под водой.) Им видна была верхняя часть проделанной рекой щели (возможное место для плотины, но не такое хорошее, как пониже, у Эрроурока), но первый их взгляд на реку был туда, где она, белея и пенясь, точно кружевной воротник, втекала в их тихий омут. На пригорке над боковым ущельем выстиранное Вэном белье колыхалось на двух веревках, словно двойная вереница тибетских молитвенных флагов.
Она сидела так близко к Фрэнку, что при каждом движении их локти соприкасались, и она остро чувствовала эти касания, даже малейшие. Глядя вниз, вдоль крутой перспективы, на маленький рисуночек внизу, она сказала все тем же горьким тоном:
– Вон они лежат, самые тщетные годы нашей жизни.
Фрэнк, опершись сзади на дальнюю от нее руку, не отвечал. Маленькая картина, на которой сосредоточился ее взгляд, была видна с четкостью миниатюры, вплавленной в линзу. Тополя в их выемке за рекой мерцали яркой листвой, их боковое ущелье было тоненько омыто зеленью. Западный ветер налетал порывами, ласточки, кренясь, носились туда-сюда. Под ее свисающими ступнями они строили гнезда и кормили птенцов в каменных расщелинах. Ей слышен был ровный шум – река ли, ветер, или то и другое; а теперь, в коротком затишье, протяжное, печальное уиу-у-у-у горлицы.
– Да, горлица, – сказала она. – Плачь!
Фрэнк шевельнулся, задев ее плечо. Пробормотал извинение – она не ответила и не посмотрела на него. Она не сводила глаз с ужавшегося образа их совместной жизни, голос птицы отзывался в ее сердце болью.
– Сю, – сказал Фрэнк.
Ее горестная задумчивость была и навязчивой, и слегка театральной, отчасти наигранной, ибо сквозь нее она чутко уловила, как он ее назвал. Она всегда была для него Сюзан; перед посторонними – миссис Уорд. Но она не повернулась.
– Сю, не мне вам это говорить, но он пережил шесть лет сплошных разочарований.
– И все мы тоже, – сказала она ветру. – И вы. Но вы же не начали пить.
– Я не поставил, как он, всю жизнь свою на этот канал, будто на карту.
Теперь она повернулась к нему.
– Не поставили? Я думала, вы вложили немалую ее часть.
– Вы знаете, на какую карту я поставил свою жизнь. И много ли выиграл.
Он шевельнулся, выпрямился, достал из‑за спины руку, на которую опирался, смахнул с нее камешки и со смешком, как бы объясняя внезапность своего движения, показал ей ладонь с синяками и вмятинами. Вид его пострадавшей руки почему‑то совсем ее подкосил. Она сказала, обращаясь к своим коленям, бугрившимся под длинным белым платьем:
– Фрэнк, как же мне быть? Как я могу доверить ему будущее детей? У него будут попытка за попыткой, неудача за неудачей, и чем больше неудач, тем его… слабость… крепче будет им владеть. Дети будут расти как у Уиллы Олпен, дикарями! Я старалась – вы знаете, как я старалась.