Долго длился период колебания, мучительного колебания, перепутья. Знаю, твердо знаю, что все то, что я делал, не в пользу вышло, а во вред. Что же мне делать, куда мне идти? Вот именно спокойной жизнью жить… Нет, я должен служить своему народу. Как всю жизнь служил, так и умру, а как служить — не знаю. И я решил поехать. Когда я приехал сюда, то для меня стало отчетливо ясно, что, конечно, народ с вами.
Вот как я ехал, вот что я делал в 1922, 1923, 1924 годах. Ничего я от вас не скрываю, и ни к чему это мне. Каждый пункт обвинительного акта таков, что достаточно одного обвинительного пункта. Мне прятаться и смягчать вину нечего.
Теперь хочу сделать дополнение. Об иностранцах я говорил очень много, говорил в разное время по-разному, и я теперь хотел бы резюмировать то, что я думаю об иностранцах. Видите ли, сейчас и довольно давно уже, — конечно, не в 1917 и 1918 годах, когда я был наивным, — я думаю, что все иностранцы, каковы бы они ни были в этом отношении, равны, — что Пуанкаре и Мильеран равны Эррио, что Черчилль и Ллойд Джордж равны Макдональду, а Муссолини — Пилсудскому. Они во все время нашей революции всеми силами и средствами содействовали и содействуют борьбе с вами, морально или материально, но — содействуют. А если они содействуют борьбе с вами, то они содействуют не только потому, что вот придут коммунисты и возьмут у них из кармана. Конечно, они боятся и этого, но это не главное, а главное — это их мысль о России, что вот была великая, огромная страна, а теперь она разорена, ослаблена; так вот с их точки зрения, как я уже говорил вам, они это ослабление очень приветствуют, и этим объясняется в огромной степени их политика по отношению всех тех, которые борются с вами.
Я это здесь утверждаю, и я очень буду счастлив, если когда-нибудь вам удастся предъявить им счет. Пускай за все платят.
Объявляется перерыв до вечера.
Вечернее заседание 28 августа.
Заключительное слово обвиняемого
— Граждане судьи, я знаю ваш приговор заранее. Я жизнью не дорожу и смерти не боюсь. Вы видели, что на следствии я не старался ни в какой степени уменьшить свою ответственность или возложить ее на кого бы то ни было другого. Нет. Я глубоко сознавал и глубоко сознаю огромную меру моей невольной вины перед русским народом, перед крестьянами и рабочими. Я сказал: «невольной вины», потому что вольной вины за мной нет. Не было дня, не было часа, не было минуты, не было таких обстоятельств, при которых я искал бы личной выгоды, добивался личных целей, защищал бы интересы имущих классов. Нет, такого дня и такой минуты в жизни моей не было. Всегда и при всех обстоятельствах руководился я одним, пусть заблуждался, но руководился одним: моей тоже огромной любовью к родному народу.
Да, я сказал: я знаю ваш приговор и смерти не боюсь, и именно потому, что я знаю ваш приговор и смерти не боюсь, я имею свободу говорить, я имею право и обязанность открыто и твердо, ясно и до конца сказать все, что я думаю, и так, чтобы слышали все, кто имеет уши слышать. Как произошло, что я, Борис Савинков, друг и товарищ Ивана Каляева и Егора Созонова, сподвижник их, человек, который участвовал во множестве и множестве покушений при царе, в убийстве вел. князя Сергея и в убийстве Плеве, — как случилось так, что я сижу здесь на скамье подсудимых, и вы, представители русского народа, именем его, именем рабочих и крестьян, судите меня, — за что? За мою вину перед крестьянами и рабочими.
Я помню летнее утро. Петроград. Измайловский проспект. Пыльные камни. На мостовой распростертый Созонов, раненый, со струйкой крови. И я стоял над ним. Рядом — разбитая карета Плеве, и пристав, с дрожащею челюстью, подходит ко мне, а у меня в руках револьвер. И помню я Москву и Кремль. Была зима, шел снег. Я целую в губы Каляева, а через две минуты раздается взрыв, и вел. князь Сергей убит. Я помню опять: Москва, весеннее солнце, площадь, и снова взрыв — ранен Дубасов. И помню я далекий Глазго. Русский корабль «Рюрик», матрос Авдеев, — он, наверное, с вами сейчас, — и я с ним обдумываю, где он спрячет меня в трюме, и будет царский смотр на «Рюрике», и будет взрыв. Взрыва не было, потому что был Азеф. Помню я Севастопольскую крепость, и железную решетку, как сейчас. И опять у моих дверей часовой, и смертная казнь, как сегодня, — все это помню. Как я был счастлив, когда я сидел тогда в тюрьме! Какою гордостью билось мое сердце! Я знал, что весь русский народ, все рабочие и крестьяне со мною и что по всей России нет ни одного человека, который бы не вспомнил меня, когда я умру. И я радостно и гордо стоял перед своими судьями. Они не повесили меня. Я убежал из тюрьмы. Теперь я так не сижу. Теперь мною владеет огромное и темное чувство. Я спрашиваю себя: поймут ли мою жизнь русские рабочие, поймут ли мою жизнь русские крестьяне, поймут ли они, что вина моя только невольная, что заблудился я? С этим чувством тяжело умирать. Как случилось, граждане судьи, что я пошел против вас, красных, против рабоче-крестьянской власти? Как могло это случиться?
Вот послушайте мою жизнь, может быть, многое тогда станет вам более понятным. Из какой я семьи? Из революционной. Отец — чиновник, которого выгнали при царе за революционные убеждения. Таких чиновников было мало. Старший брат погиб в Сибири, в ссылке, при царе. А я с 18 лет уже сидел в тюрьме и юным, совсем юным ушел на первый призыв в террор. Всю свою молодость провел в боевой организации. Что это значит? Это значит, что я жил под стеклянным колпаком. Это значит, что я никого не видал, кроме своих, строжайшая конспирация, абсолютные законы. Я не знал массы, я не знал народа, я не знал крестьян, рабочих. Я любил их. Я готов был жизнь свою отдать и отдавал. Но интересы их, истинные их желания, естественно, мог ли я знать?
Я жил под стеклянным колпаком без имени, без семьи, без дома, каждую минуту под угрозою. Так я жил долго, до 1911 года. А с 1911 года — эмиграция. Но что такое эмиграция? Ведь эмиграция — тот же самый стеклянный колпак. Как я видел и что я видел? Россию я видел? Русский народ видел? Нет, я чужих людей видел, чужой народ, чуждый мне. И сохранялась, и росла и, если можно, еще больше крепла моя любовь к родному народу. Война застала меня в эмиграции. С первым же пароходом, как только пришли первые вести о революции, я приехал в Россию, ничего о ней не зная. Боевая организация и эмигрантская жизнь — вот весь мой опыт.
И когда случился ваш переворот, я пошел против вас. Вот роковая ошибка, вот роковое заблуждение! Один ли я был в этом положении? И почему случилась эта ошибка? Скажу вам, был случай, может быть, заурядный случай, но этот случай сразу оттолкнул меня от вас. Да, я поборол потом в себе его, я никогда не мстил за него, никогда в моей борьбе с вами он не играл роли, но вы поймете меня, когда я скажу, что он оттолкнул меня от вас, что он сразу вырыл пропасть. Случай этот был такой. У меня была сестра, старшая сестра; она замужем была за офицером. Это был тот единственный офицер петроградского гарнизона, который 9 января 1905 г, отказался стрелять в рабочих. Помните, когда рабочие шли к Зимнему дворцу? Так вот это был единственный офицер, который отказался исполнить приказ. Это был муж моей сестры. Вы его расстреляли в первый же день, потом вы расстреляли и ее… Я говорю: никогда во время борьбы моей с вами я не помнил об этом и никогда не руководился местью за то личное и тяжкое, что пережил я тогда, но в первые дни это вырыло пропасть. Психологически было трудно подойти, переступить через эти трупы. И я пошел против вас.
Вот четыре причины, четыре главные причины. О, конечно, не ваша коммунистическая программа меня смущала. Никогда я не защищал имущих, никогда я ничего сам не имел. Нет, меня смущало другое, меня восстанавливало против вас другое. Врагом вашим я стал за другое. Вот первое — учредительное собрание. Теперь наивно о нем говорить, но то был 1917 г., ведь я всю свою жизнь до 1917 года отдал — на что? На мечту об учредительном собрании. Ведь этим я жил, ведь в этом был смысл моей жизни! Да ничтожество этого учредительного собрания выявилось очень быстро, и очень быстро я понял, что вы были правы, и этот первый пункт отпал. Но был второй, второй пункт — это брест-литовский мир. Я вам сказал, как я приехал в Россию. Я жил во Франции во время войны, я весь был проникнут не русской, а французской психологией войны. Для меня прекращение войны было невозможно, непереносимой была самая мысль об этом. Да, я скоро понял, не сегодня, но теперь, когда я сижу здесь, что и тут вы были правы и что всякое мудрое правительство должно было заключить мир, но тогда, когда я шел против вас, я этого не понимал. Был еще третий пункт, огромный для меня. Я делил здесь всеобщее заблуждение, заблуждение такое: большевики возьмут власть на короткое время, а после них придут монархисты. Большевики расчистят дорогу монархистам, и снова будет то же, против чего я боролся всю жизнь, снова будет то ненавистное, что упало в феврале. Этот третий пункт очень скоро тоже отпал, не в день, не в два, не в месяц, но — отпал. Конечно, ваша огромная заслуга в том, что вы совершенно уничтожили монархизм и совершенно не допустили возврата к старому. Но я-то это понял потом, а когда пошел против вас, этого не сознавал. Остается четвертый пункт, самый главный, самый основной. Вот над этим четвертым пунктом я все время и бился, вот этот четвертый пункт мне не давал покоя, вот этот четвертый пункт красной нитью прошел через всю мою борьбу с вами. Этот четвертый пункт был такой: красные — захватчики власти, народ — крестьяне и рабочие — их не хотят. И поскольку я думал, что народ — крестьяне и рабочие — против вас, постольку моя обязанность была бороться с вами.
Теперь, граждане судьи, я вам расскажу, как отпал и этот четвертый пункт. Я вам давал свои показания, я не скрывал от вас ничего. Ну, что же? Сначала: Дон, генералы, тайное «боже, царя храни», сплетни, интриги, помещики, буржуа, — вот начало белого движения, то начало, о котором я говорил, тот штык, которым офицер замахнулся на генерала Алексеева. Вот сначала Дон и первое глубокое и острое разочарование, не осознанное еще, а затем дальше Ярославль, бесплодная и кровавая попытка, и французы. Дальше Казань, казанская керенщина, малодушие и растерянность и пустозвонные слова… Дальше Колчак, все то, что делалось у него, и умолчание об этом. Я в Париже представляю его. И опять чиновничество, и опять зависть и сплетни, сплетни и молчание и равнодушие к народу. Потом — Варшава, поход Перемыкина и Балаховича, все то, что я рассказал, все то, что не давало мне покою в мои бессонные ночи. И изо дня в день накапливалась эта горькая острота сознания, что да, здесь я ошибся. А над всем этим иностранцы, иностранцы и иностранцы и опять иностранцы; над всем этим сознание того, что я, русский, любящий свою родину, — в руках иностранцев, людей, которые ненавидят ее.