Уголовный мир царской России — страница 78 из 86

— Помогите! Спасите! Убивают…

— И чего вы орете, мадам? — сердито сказал я. — Ну, ошибся номером, пардон, велика штука.

Она не унималась:

— Вон, негодяй, да как вы смеете? Я честная женщина!

Тут я вовсе обозлился:

— Плевать бы я хотел на вашу честность, тоже графиня Подгурская, много о себе воображаете, вы хоть озолотите меня, а мне и то вас не надобно.

— Сумасшедший, караул! — завизжала она пуще прежнего.

Сгреб я со стола коробку раскупоренных сардинок, запустил ими ей в морду и выбежал в коридор. Кричу, требую управляющего.

Прибежал.

— Куда у вас здесь девался мошенник Рыков из двадцать седьмого номера?

— Да он еще вчера к ночи расплатился, потребовал паспорт и уехал.

— Куда уехал?

— Этого мы знать не можем.

Я рассказал управляющему, как обмошенничал меня этот самый Рыков со всей своей шайкой. Управляющий развел руками, пожал плечами да и посоветовал обратиться в сыскную полицию.

Я конечно, туда отправился немедля, повидал начальника господина Кошкина, обещал принести ему эту тетрадь и, вернувшись от него, скорее записал все, что произошло со мной сегодня. Теперь бегу к нему с тетрадью. Что-то будет! Эх, Синюхин, дал маху ты, братец!..»


* * *

Этим заканчивается дневник Синюхина. Уже шел четвертый час ночи.

Глаза мои слипались, но, засыпая, я невольно обдумывал синюхинское дело. Не подлежало сомнению, что елабужский донжуан налетел на шайку ловких мошенников. Это явствовало хотя бы из той предусмотрительности «графини», каковую она проявила перед знакомством с Синюхиным. Она потребовала от него фотографию и письмо с подробным «жизнеописанием». И то и другое ей были нужны для того, чтобы составить себе точное представление о миросозерцании и, так сказать, культурном уровне Синюхина.

Последний постарался блеснуть образованностью и наворотил ей такое письмо, ознакомившись с которым «графиня» нашла возможным применить, не стесняясь, грубую тактику и повела игру хотя и не тонкую, но достаточно убедительную для Синюхина. Я решил было заняться этим делом лично, но мне это не удалось, так как на следующий день я совершенно неожиданно получил срочную телеграмму от министра юстиции Щегловитова, вызывающего меня в Петербург. Я предполагал истратить на эту поездку не более 3–4 дней, но просидел в Петербурге более месяца, так как министр поручил мне подробно ознакомиться с огромным материалом, накопившимся по громкому делу Бейлиса и дать по этому делу мое заключение, что я и исполнил. Таким образом, всю текущую работу в Москве (в том числе и синюхинское дело) мне пришлось передать на это время моему помощнику В. Е. Андрееву. Вот почему я не знаю, вернее, не помню, чем закончилась эпопея елабужского простофили. Я не знаю также, дул ли «сирокко» при возвращении последнего в Елабугу, но знаю наверное, что вернулся он туда в блестящем одиночестве — «без нежного бутона, увенчанного девятиглавой короной».

Тяжелое воспоминание

Как-то ко мне в кабинет вбежал взволнованный надзиратель и доложил:

— Господин начальник, сейчас какой-то негодяй выстрелом из револьвера уложил на месте нашего постового городового Алексеева. Он схвачен, обезоружен и приведен сюда. Как прикажете быть?

Убийство было, очевидно, политического характера. Расследования по этим преступлениям были вне моей компетенции, но раз арестованный уже при полиции, я счел необходимым снять с него первый допрос.

Убийцей оказался весьма благообразный господин, элегантно одетый, лет под пятьдесят, с сильной проседью, с усталым болезненным лицом. Он, не торопясь, подошел к письменному столу, взглянул на меня и тихо спросил:

— С кем имею честь разговаривать?

— С кем? — сердито отвечал я. — С начальником Московской сыскной полиции.

Он вежливо поклонился.

— Что побудило вас совершить это гнусное злодейство?

— Ну, знаете, — отвечал он, — этого в двух словах не расскажешь.

— Я не требую от вас лаконичности и по долгу службы готов выслушать ваше полное показание.

— Хорошо, но позвольте предварительно узнать, какая кара мне угрожает за совершенное преступление.

— Надеюсь — бессрочная каторга, а еще вернее — виселица.

— Как каторга?! — взволновался он. — Позвольте, ведь Москва объявлена на положении усиленной охраны: я с заранее обдуманным намерением убил должностное лицо при исполнении им служебных обязанностей, а вы говорите — каторга! Не может этого быть, вы ошибаетесь!

— Следовательно, вы настаиваете на смертной казни?

— Именно, именно! — убежденно и радостно сказал он.

Я удивленно вскинул глазами.

— Вы удивлены? Но вы все поймете, выслушав меня.

— Говорите!

— Я очень утомлен, разрешите сесть.

— Садитесь.

Мой странный субъект уселся в кресло, устало провел руками по лицу и начал:

— Мне было двадцать пять лет, когда я блестяще окончил юридический факультет N-ского университета и был оставлен при нем. В двадцать восемь лет я получил доцентуру, в тридцать был назначен экстраординарным профессором по кафедре энциклопедии права. К этому же времени я написал замечательное исследование «Эмоциональность правосознания». Я сказал совершенно новое слово и имел все основания полагать, что мой труд явится капитальным вкладом в науку.

— Положим, судя по теме, тут ничего нового нет, так как профессор Петражицкий создал уже подобную теорию.

— Петражицкий?! — и он презрительно усмехнулся. — Нет-с!

Моя теория ничего общего с ним не имеет. Впрочем — все это не важно и не в этом теперь дело. Однако для последовательности изложения должен вам сказать, что свой труд я перевел на иностранные языки и разослал всем монархам, президентам и университетам мира. Я не сомневался ни минуты, что Кембриджский, Оксфордский, Берлинский, Парижский и другие университеты не замедлят поднести мне свои почетные дипломы. Но прошел месяц, другой, третий, монархи не отозвались, школы не откликнулись.

Надо думать, что главы правительств научно недостаточно подготовлены, а моим иностранным коллегам просто зависть помешала оценить мой труд. Так или иначе, но этот страшный удар сокрушил меня. Я с горечью оглянулся на прожитую жизнь и вновь пережил в воспоминаниях сотни бессонных ночей, проведенных мною за пыльными фолиантами. В будущем ничего не мог ждать, кроме одинокой, бесплодной, немощной старости. «Безумец и тысячу раз безумец! — подумал я. — Так-то ты распорядился тем кратким промежутком времени, что отмежеван судьбой каждому из нас от вечности?!» Какой нелепостью, непроходимой глупостью показались мне гуманизм, альтруизм, работа на благо человечества — словом, все то, чем я жил доселе! «Конечно, — сказал я себе, — время упущено, тридцать лет пропали даром, старость не за горами.

Но все же, быть может, мне удастся еще наверстать потерянное и пережить всю сумму удовольствий и наслаждений, что рассеяны на житейском пути людей богатых, независимых и счастливых! Я ненавижу и боюсь старости — этой медленной агонии, этого постепенного увядания организма, сопряженного зачастую с физическими страданиями. Старости у меня не будет, как, в сущности, не было и молодости. Я вырву из своей жизни десятилетний период от от тридцати до сорока лет и посвящу его себе и только себе». К этому времени мое состояние определялось в пятьсот тысяч рублей. Я разбил его на десять равных частей, обеспечил себе, таким образом, пятьдесят тысяч в год, не считая процентов. Я был одинок, и этой суммы мне было достаточно. Я был свободен, как ветер. Общественное мнение отныне для меня не существовало. О сохранении здоровья заботиться не приходилось, а к конечному сроку (двадцать первое ноября 19… года) я надеялся, что жизнь успеет для меня потерять всякую привлекательность, что я буду пресыщен ею. И в этом отношении я не ошибся.

Свою новую эру земного существования я начал с путешествий: я исколесил земной шар вдоль и поперек, принимал участие в полярных экспедициях, бороздил моря на подводных лодках, перенес одно из очередных землетрясений в Японии; привязанный ремнями к седлу, я проделывал на аэроплане самые рискованные полеты. Наконец, микроб туризма и авантюр, гнездившийся во мне, понизил свою вирулентность, и я вернулся на Родину. В своих долгих скитаньях я утратил последнюю человеческую черту — пытливость и превратился, в сущности, в животное. Я широко пошел навстречу всем своим низменным инстинктам, и нет тех «содомских» грехов, которыми бы я не был замаран. В диких оргиях проводил я время, обзаведясь для этой цели целыми гаремами.

Однако, быстро пресытившись всем, я вскоре почувствовал тяготение к наркотикам. Окутываемый голубыми клубами опиума, я витал в царстве теней и полутонов. Так я дотянул, наконец, до вчерашнего дня, то есть до положенного срока. Вчера я вынул револьвер, но здесь приключилось со мной совершенно непредвиденное: меня обуял дикий ужас. Не смерти желанной страшился я, конечно, а того неизбежного болевого мига, что связан с нею. Тут я понял впервые, что желать и стремиться — не то же, что мочь. «О если бы нашелся друг или враг, кто согласился бы взять на себя роль палача!» — воскликнул я громко, и вместе с этим звуком мой мозг пронзила мысль: «в Москве — усиленная охрана. Если я убью должностное лицо, палач свершит надо мной операцию, на которую у меня не хватает собственных сил». На минуту, правда, что-то дрогнуло в сердце: за что я убью человека? Но я быстро отогнал эти малодушные соображения. Что значит жизнь какого-нибудь городового, когда мной загублено уже столько юных душ?

Итак, я принял решение. Положив заряженный револьвер в карман, я вышел на улицу. На перекрестке я увидел городового, подошел и в упор выстрелил ему в голову. Теперь я требую справедливого применения ко мне закона.

В кабинете воцарилось молчание. Я прервал его словами:

— Конечно, ваше преступление гнусно, но все же вам место не на эшафоте, а в сумасшедшем доме.

Мой собеседник вскочил.

— Как, и вы туда же?! И вы стращаете меня проклятым призраком. Ложь, тысячу раз ложь! Я здоров, как вы, и действовал в здравом уме и твердой памяти! Вы не смеете отказывать мне в правосудии. Если вы не казните меня, я сбегу из любой тюрьмы и убью вас, вашего градоначальника, вашего министра и, если понадобится, самого государя.