Уготован покой... — страница 32 из 85

А было так: я занял естественную позицию на склоне холма, в удобной выемке меж базальтовыми валунами; с этого места открывается отличный вид на фруктовый сад, равнины, холмы, что напротив, на вход в ущелье. Я получил четкий приказ — открыть огонь по сирийским коммандос, которые все еще шастали в округе. Воздух был жарким, пропыленным, пропитанным слабым запахом жженых колючек и застарелого кала. В сильный бинокль я тщательно разглядываю — по установленному порядку — сначала холмы, затем вход в ущелье, затем фруктовый сад и вновь вход в ущелье, которое кажется мне самым опасным местом. Но кругом тихо и пустынно. Только зеленые мухи ожесточенно досаждают мне, так что я вынужден потрясти головой, сменить позу, повернуть голову назад, и тут у меня застывает кровь в жилах: прямо за моей спиной, на расстоянии четырех-пяти шагов, не более, спокойно стоит сирийский коммандо и улыбается с лукавой наивностью зловредного мальчишки, который словно хочет сказать мне: «Вот. Гляди. А я все-таки тебя перехитрил». «Врешь, голубчик, ты меня не перехитрил, — процедил я в ярости. — Твои поднятые руки сжаты в кулаки, и кто знает, что ты там скрываешь, что замыслил. Кроме того, я получил совершенно четкий приказ. Сожалею».

А вслед за этим мне предстоит подойти к продырявленному телу, перевернуть его пинком, поискать какую-нибудь вещицу на память, возможно удостоверение или фотографию, чтобы мне поверили, когда я сообщу, что уничтожил тебя, а еще для того, чтобы не забыл я тебя спустя долгие годы. Но выясняется, что в этом нет нужды; я никогда не смогу тебя забыть: растрепанные волосы, высокий лоб, твердый подбородок, множество мелких морщин в уголках твоих глаз. Это Ионатан Лифшиц, который смотрит на меня из зеркала всякий раз, когда я бреюсь в ванной. Мне следует вернуться в свой окопчик и дальше наблюдать за входом в ущелье. Возможно, там до сих пор ползают остальные, которых я обязан прикончить. Я прикрою твою голову старым мешком, но твой правый ботинок с оторванной подметкой разевает на меня пасть с клыками-гвоздями, словно смеется надо мной…

Я поднимаюсь, встаю с постели, испуганный, весь в холодном поту. Три часа ночи. Дождь на улице прекратился. Босиком, не зажигая света, чтобы не проснулась Римона, словно в тумане, я иду к окну. Всеми клеточками кожи всматриваюсь и вслушиваюсь в непроглядный мрак. Тени холмов в лунном свете. Значит, тучи рассеялись и наступает просветление. Тени кипарисов в саду. Лягушки. Цикады. Дует слабый ветер. Вдалеке стучит паровой насос. Белый, смертельно бледный отсвет фонарей на заборе. Всё как всегда. Ничего нового. Я все еще здесь. Не поднялся и не ушел. Нет ничего нового. Мой отец своим путем, по-видимому, пришел точно к тому же выводу. Я вернулся в постель и уснул как убитый. До самого утра. А утром светило солнце, и мы решили пойти на прогулку.


Еще около получаса они сидели там. Уди, а вслед за ним и Азария сбросили рубашки и майки, чтобы урвать немного солнца. Ионатан замкнулся в молчании. Когда над ними с севера на юг с ревом пронеслись три реактивных самолета, возник легкий спор: были это французские «супермистеры» или простые «мистеры»? Иони нарушил молчание и рассказал, что отец его однажды проголосовал в правительстве против каких бы то ни было связей с Францией, впрочем, возможно, он не голосовал «против», а только воздержался. Сегодня он признался, что ошибался, а прав был Бен-Гурион…

— Всегда, всю свою жизнь они правы. С утра до ночи они правы, наши старики. О чем бы ни зашла речь, у моего отца — даже если он вынужден признать, что ошибся, а прав был Бен-Гурион, — все равно как-то так выходит, что он, отец, прав, а ты ошибаешься, потому что молод еще. У них железная логика, обостренное чутье и все такое, а ты просто растерян, по их мнению, ты избалован, мысли твои ленивы либо плоски и банальны. Они всегда говорят с тобой — даже если тебе уже все тридцать, — как терпеливые взрослые говорят с детьми: только из педагогических соображений, чтобы не расстроить и не обидеть ребенка, они делают вид, что он, ребенок, им ровня. Если ты, к примеру, просто спрашиваешь у них, который час, они отвечают тебе подробно, приводя блестящие аргументы, излагая по пунктам: «а», «б», «в», «г», «д», напоминают, что у медали две стороны и что нельзя пренебрегать уроками прошлого. После чего, улыбнувшись, сохраняя на лице мину доброго наставника, обращаются к тебе: «А ты как думаешь?» И, прежде чем ты откроешь рот, сами отвечают на свой же вопрос, отвечают по пунктам и все такое прочее, обстоятельно объясняя, что твое мнение не имеет под собой почвы, поскольку поколение твое ничего выдающегося не совершило… Камня на камне не оставят они от тебя, не дав произнести ни единого слова. Объявят тебе шах и мат, хотя сами играли сразу и черными и белыми, парализовав все твои возможности, поскольку у тебя нет и не может быть никаких возможностей, а есть лишь эмоциональные и психологические проблемы. А под конец они заявят, что ты еще должен учиться, что ты еще не достиг зрелости…

— Ты, — заметила Римона, — их совсем не жалеешь.

— Я, — ответил Иони, — ненавижу жалость.

— Но себя ты немного жалеешь.

— Прекрати это! — рассердился Иони.

И Римона сказала:

— Ладно.

Уди не дал снова наступить молчанию. Он опять заговорил о самолетах. Восторгался новыми «миражами», которые сейчас осваивают Военно-воздушные силы Израиля и которые станут достойным ответом на МиГи, поставляемые Россией Египту и Сирии. Каждый год на сборах для резервистов Уди исполняет некие, разумеется, секретные обязанности и может сообщить, что существует фантастический план нанесения упреждающего удара по тем, кто вынашивает против нас черные замыслы, если только они посмеют поднять голову.

Анат, жена его, шутливо выговаривала ему: мол, перестань выдавать военные тайны. И на сей раз, прикрывая колени, размашистым жестом резко взметнула юбку. Тут Азария неожиданно обиделся и стал доказывать, вежливо, но настойчиво, что в его присутствии можно говорить о военных операциях, поскольку он не иностранный агент и в армии, состоя на должности сержанта технической службы, тоже занимался очень секретными проблемами. И если уж говорить о тайнах, он, со своей стороны, готов привести потрясающий пример, касающийся танковых войск, то, что стало известно ему о программе генерала Таля, которая произведет подлинную революцию. Между прочим, по его, Азарии, мнению, именно у этих стариков, на которых злится Иони, в кончике ногтя больше ума, чем у всех высокомерных умников, выходцев из ударных отрядов ПАЛМАХа или выпускников сельскохозяйственной школы «Кадури», ибо старики пережили все муки изгнания, выпавшие на долю евреев там, в Европе, а мы выросли внутри рюмки для яиц всмятку, даже головы не высунув; самое большее, вдыхали по ночам дым деревенских очагов, в которых пекли свой хлеб арабы, да время от времени кого-нибудь убивали — отсюда узость нашего кругозора, наши вечные слезы и слюни. Он, Азария, не имел в виду никого из присутствующих, Боже упаси! Самое большее, самого себя. Но проблема-то, как говорится, общая. А теперь он чувствует, что должен попросить прощения, в особенности у Иони, потому что, возможно, непреднамеренно задел его. Кстати, выражение «муки изгнания» здесь не подходит. И он берет его обратно и обещает подыскать другие…

В это мгновение Азарию снова поразили глаза Римоны, с немой тоской остановившиеся на его лице: так порой всматриваются в тебя домашние или дикие животные, словно дано им знать и помнить нечто простое и невыразимое, предвосхищавшее и слово, и знание. Показалось ему, что в уголках ее губ пряталась улыбка, словно говорящая ему: «Хватит, мальчик, хватит», и Азария запутался, попытался завершить все шуткой, запутался еще больше и из последних сил стал оправдываться:

— Нет, это была не шутка, а наоборот, так сказать… Я серьезно, как говорится… Не собирался никого обидеть, но только ситуация, как говорится… довольно печальна… Не то чтобы печальна, но просто… неблагополучна…

— Так, может, попытаешься поделиться с нами другой шуткой? — иронически предложил Уди, не переставая метко швырять камешки в ствол искривленного дерева.

— Азария, — сказала Римона, — если тебе необходимо говорить — говори, а мы будем слушать. Но это не обязательно.

— Действительно, отчего бы и нет, — пробормотал Азария, — если вам, как говорится, скучно и вы хотите, чтобы я вас рассмешил, я знаю, как это сделать. Для меня это не проблема.

— Ну так вперед! — подбодрил его Уди, подмигнув Ионатану.

Ионатан не ответил на подмигивание, всецело отдавшись своему занятию: он выдергивал колючки и комки грязи из шерсти Тии.

— Значит, так. Возьмите, к примеру, младенца, — начал Азария и развел ладони, словно показывая, какого он размера, этот младенец. — Еще до того, как он родился. Как говорится, но чреве матери. Как-то возникла у меня мысль, будто все, кто в свое время ушел из семьи в мир иной: тетушки, дедушки, бабушки, двоюродные братья и сестры, а также наши предки, — все собираются возле младенца. Как провожающие на перроне перед путешествием с одного континента на другой. Предположим… И каждый просит, чтобы младенец согласился взять с собой что-нибудь в дорогу, например глаза, волосы, форму уха, ступню, родимое пятно, лоб, подбородок, пальцы, что-нибудь от них, умерших, каждый из которых хочет послать с младенцем подарок, некий знак памяти или внимания близким, которые пока еще живы. Младенец появляется на свет, и, как турист или эмигрант, он счастлив, что отправляется в путь, и не просто из страны в страну: ему как будто дано разрешение выбраться за железный занавес, в то время как остальные родственники знают, что у них нет никаких шансов получить разрешение на выезд, и потому они нагружают младенца, отправляющегося в путь, всем, чем только могут, пусть знают там, на счастливой земле, что мы еще существуем, и не забываем, и полны, как бы это сказать, тоски и нежности. Только младенец связан жесткими ограничениями в части багажа, и ему — вспомните, ведь он еще такой крошечный — позволено взять с собой оттуда сюда минимум: самое большее, одну из черт дяди, одну из морщин бабушки, цвет глаз или нечто особенное, скажем толстый большой палец. И в конце путешествия, иначе говоря при рождении, ждут его здесь, у входа, сл