Уготован покой... — страница 43 из 85

— Хава, что ты конкретно предлагаешь?

— Помолчи секунду. Хоть раз в жизни дай мне закончить хотя бы одну-единственную фразу, пока ты не принялся ораторствовать ночь напролет. За нашу жизнь ты произнес достаточно речей. Мы уже сыты ими. Даже история слышала тебя в избытке. Вот уже пятьдесят лет ты все говоришь и говоришь с ней, не дав и ей ни разу открыть рот, не прислушавшись к ней ни на мгновение, чтобы узнать, чего же хочет она. Но на этот раз ты выслушаешь меня. И не изображай из себя глухого, я знаю, что ты просто не хочешь слушать. И не морочь мне голову соседями. Меня это не волнует. Наоборот, пусть соседи слышат, пусть слышит весь это гнилой кибуц, и Кнесет, и партия, и правительство, и Федерация профсоюзов, и ООН. Пусть слышат. Мне все равно… Да ведь ты глух, словно сам Господь Бог во всем его величии и мощи, и потому я вынуждена говорить во весь голос, но я вовсе не кричу, а если все-таки закричу, то ты не сможешь заткнуть мне рот, я буду кричать, пока не прибегут люди и силой не взломают дверь, чтобы увидеть, как ты меня убиваешь, вот как я буду кричать, если ты не замолчишь и не дашь мне договорить хотя бы раз в жизни…

— Хава, пожалуйста, говори. Я не мешаю.

— Опять ты меня перебиваешь, когда я умоляю тебя, чтобы хоть раз в жизни ты дал мне закончить фразу, потому что речь идет о жизни и смерти, и если ты снова перебьешь меня, я в ту же секунду оболью все бензином, возьму спичку и сожгу весь этот дом вместе с письмами, полученными тобой от Давида Бен-Гуриона, Берла Кацнельсона, Орландера, Ричарда Кросмана и всех прочих. Так что помолчи и выслушай со всем возможным вниманием, ибо это мое последнее слово, и я говорю, что у тебя есть время до завтрашнего обеда, чтобы решительно вышвырнуть из кибуца и из жизни Иони этого психопата, этого городского сумасшедшего, которого ты со злым намерением и холодным сердцем впустил, чтобы разрушить жизнь твоего сына. Да к тому же ввел его в одну из кибуцных комиссий и пригласил в мой дом, чтобы он говорил о справедливости и идейности да играл для тебя все вечера напролет. До завтрашнего обеда ты спустишь его со всех лестниц, раз и навсегда, иначе я тебе устрою такое, что ты пожалеешь, что родился на свет. Так пожалеешь, как еще никогда в своей напыщенной жизни не жалел, даже после отставки, той роскошной отставки, из-за которой ты и по сей день ешь себя поедом, и дай Бог, чтобы ты грыз себя до тех пор, пока от тебя останутся одни кости. Ты збую. Ты мордерцу.

— Хава, этого нельзя сделать так запросто. Ты ведь и сама это хорошо знаешь.

— Нет?

— Необходимо собрать комиссию. Провести заседание. Все проверить. Ведь речь идет о человеке.

— Как же! Человек! Да ведь ты даже смысла этого слова не понимаешь и никогда не понимал. Человек! Мразь!

— Извини, Хава. Но в гневе своем ты сама себе противоречишь и не замечаешь этого. Ты ведь до сего дня не простила мне, что тридцать лет назад я вышвырнул отсюда твоего комедианта, потому что он палил из пистолета и хотел перестрелять половину кибуца, и тебя, и меня.

— Заткнись, убийца! По крайней мере, ты наконец-то признаёшься, что выкинул его отсюда вон…

— Этого я не говорил, Хава. Наоборот. Неужели ты забыла, как терпеливо, с какой готовностью все простить, старался я помочь ему, помочь от всей души — еще до того, как он сорвался, и даже после этого. И кому, как не тебе, знать, что после той ночи, когда он открыл стрельбу, он сам убежал куда глаза глядят. А я употребил все свое влияние — и прямо, и косвенно, — чтобы в дело не вмешалась полиция. Я спас его от товарищеского суда, грозившего ему за неположенное использование оружия, выданного для обороны. Я избавил его от бесчестья и унижения, ожидавших его на собрании членов кибуца, которые, без сомнения, единогласно постановили бы выгнать его с позором, а возможно, и передать в руки закона или даже поместить в психиатрическую лечебницу. И в довершение всего я помог ему тайно покинуть страну…

— Ты?!

— Я, и никто другой, Хава. Пришло время открыть то, что все эти годы я хранил в глубочайшей тайне, какие бы обиды ни приходилось мне выносить от тебя. Да, именно я помог этому маньяку, этому бедолаге выбраться отсюда с миром. Кое-кто в кибуце требовал обратиться в полицию: разве можно позволить каждому, кто выйдет из себя, спокойно палить из пистолета во все, что встретится ему на пути? И это я, Хава, и никто другой, с помощью тысячи ухищрений оттягивал заседание комиссии и общее собрание, пока благодаря моим связям и бесконечным усилиям не удалось мне найти для него место на одном из наших кораблей, отплывающих в Италию. И за все это я заслужил твою неприязнь? После того как человек этот соблазнил или пытался соблазнить мою жену? И едва не пристрелил и меня, и ее, и моего дорогого сына, которого она тогда ждала? И за то, что этот безумец не остался здесь, ты по сей день относишься ко мне с той же ядовитой враждебностью? А теперь вдруг являешься и требуешь, чтобы я, словно собаку, выгнал из кибуца парня, который вообще не…

— Ты? Выгнал Биню? Из кибуца? И из страны?

— Этого я не говорил, Хава. Ты не хуже меня знаешь, что он схватил ноги в руки и бежал…

— Ты? С помощью своих связей? Твоими стараниями?

— Хава, меня ты постоянно обвиняешь в неспособности выслушать. А сама слышишь совершенно противоположное тому, что я говорю.

— Несчастный! Несчастный идиот! Что с тобой случилось? Ты что, совсем спятил? Тебе не приходило в голову, что это мог быть его сын? Ты хоть раз за всю свою фальшивую жизнь подумал об этом? Вгляделся хоть раз в то, как выглядит Иони, как выглядит Амос и как выглядишь ты сам? Как это великий мыслитель, как это министр может быть таким болваном? Замолчи. Этого я не говорила. Не приписывай мне слов, которых я не произносила, и вообще не смей перебивать меня снова, потому что ты уже говорил сегодня больше, чем нужно, дай и мне наконец сказать слово, ты, который хвалишься своими связями, своими хлопотами, своими хитростями. Я не сказала, что Иони чей-то сын. Это ты сам давным-давно вбил себе в голову, чтобы иметь повод убить и его. Я сказала только одно: до завтрашнего обеда ты вышвыриваешь отсюда этого психа. И не спорь со мной, не дави меня всю жизнь, словно бульдозер, своей риторикой. Твое ораторское искусство известно всем, но я ведь не Бен-Гурион, не твой Эшкол, не партийный суд, не твои поклонники, не ходоки, идущие к тебе за советом, я, в конечном счете, ничто, я ноль, душевнобольная, ненормальная, жернов на твоей драгоценной шее, являющейся всенародным достоянием, вот что я такое. Я даже не человек, я всего-навсего старое злобное чудовище, которое по чистой случайности знает, и знает абсолютно точно, что ты из себя представляешь. И я тебя предупреждаю — не смей мне отвечать сейчас! — я тебя предупреждаю, что если однажды открою свой рот и оброню хоть малую толику того, что про тебя знаю, того, что мы оба про тебя знаем, того, что даже ты, Господь Бог собственной персоной, не знаешь о себе, — если однажды я заговорю, то страна содрогнется, а ты подохнешь от стыда. Хотя почему содрогнется? Страна не содрогнется, а просто лопнет со смеху, а потом ее стошнит от омерзения: это тот самый Лифшиц, обожаемый и дорогой? Корона на голове нашей? Так вот каково его истинное лицо?! А я, господин мой хороший, старое чудовище, падаль, мне терять нечего, и я тебя прикончу — советую это запомнить. Только сделаю я это милосердно — одним ударом. А не так, как ты приканчивал меня: медленно-медленно, день за днем, ночь за ночью. Тридцать лет ты убиваешь меня, тихо-тихо убиваешь меня. А теперь для сына своего, про которого никогда не узнаешь, твой ли он вообще, ты привел маленького убийцу, который будет убивать его потихоньку, отравлять малыми дозами. Тихо-тихо, молчаливо, как ты убил меня, как ты убил Биню — хитростями, хлопотами, твоими замечательными связями. Лишь бы без скандала, лишь бы, упаси Боже, не повредить столь обожаемый фасад, «чистую совесть Рабочего движения», чистую, как попка младенца. Нет, господин мой, я не плачу, этого тебе не дождаться, ты не увидишь плачущей Хавы, я не доставлю тебе того удовольствия, которое получал ты, когда Биня ночь за ночью рыдал перед тобой, умолял тебя, омывая слезами твои ноги, пока ты…

— Хава, пожалуйста, оставь, наконец, в покое Биню Троцкого. Уж тебе-то лучше всех известно, что ты не ответила на его любовь, что сама выбрала…

— Это гнуснейшая ложь, Иолек Лифшиц. Ну давай, начинай хвастаться тем, что от великого благородства души простил меня. Хоть раз в жизни взгляни на себя, и пойми, кто ты есть, и постарайся вспомнить, кем был Биня, которого ты убил тысячью хитростей, ведь это твои собственные слова — тысячью хитростей, ты сам сказал это минуту назад, и не смей отрицать. Как ты убил и меня, и Иони, о котором избегаешь говорить, пускаясь на всяческие уловки, уклоняясь от разговоров про Биню, стремясь довести меня до безумия, но не надейся, этого удовольствия я тебе не доставлю, так что соизволь говорить о Иони, а не об истории, здесь тебе не конгресс Рабочего движения, не семинар, и нечего прикидываться святошей, я тебя отлично знаю, со всей твоей святостью и елеем, я плюю на твою мораль, на твой энтузиазм, на твой исторический вклад, плюю так же, как ты все эти годы плевал на мою могилу и топтал ее. Не отвечай мне сейчас. Для твоего же блага не пытайся отвечать мне. Завтра, до обеда, ты вышвырнешь отсюда эту холеру, или с тобой произойдет нечто такое, что все газеты по всей стране, и радио тоже, с большим удовольствием будут смаковать: «Кто бы мог подумать, что супруга нашего товарища Лифшица покончит с собой, задумав совершить самосожжение либо, наоборот, предать огню наше национальное достояние?» И я говорю тебе, Иолек, что это будет конец, не мой конец, ибо мой конец уже давно наступил, это будет твой конец, мой господин, и вся страна будет покатываться со смеху, все будут говорить: «Что?! Это он? Наш чистый, наш незапятнанный? Он, служивший всем примером? Он, наша совесть? Хладнокровный убийца?» И я предупреждаю, что после всего этого твоя партия не осмелится коснуться тебя даже кончиком самой длинной палки, чтобы не заразиться той мерзостью, которой так и разит от тебя. Я клянусь, что вываляю тебя в дерьме, убийца, и после этого ты сможешь до конца дней своих, пока не околеешь, сидеть и вязать носки, подобно этому итальянскому душегубу. Ты издохнешь у меня, словно паршивый пес, как это случилось со мной. Я давно стала для тебя покойницей, еще до того, как ты начал то здесь, то там, на съездах, конгрессах и черт знает где спать со всякими бабенками. Я не стану называть имен, но только не думай, что никто не позаботился прийти и рассказать мне, с кем ваше святейшество спит две недели, с кем — две ночи, а с кем — и по-скотски, по