Уготован покой... — страница 59 из 85

Хава большую часть времени молчит. Она знает о телеграмме из Майами. И Иолек тоже знает. Молчат. Мне кажется, что со вчерашнего дня они не разговаривают друг с другом. Любезнейший Сточник рассказал мне, что Римона и этот парень замечательно ухаживают за Иолеком. А Хава остается у меня допоздна. Ухаживает за мной, разболевшимся. Я совершенно растерян: все время представляю себе Иони, блуждающего в полях, на окраине Хайфы, в пустыне, на центральной автобусной станции. А возможно, он уже за морем. Видения мои полны мельчайших подробностей. Сердце подсказывает мне, что несчастья не произошло. И я без колебаний заверяю в этом Хаву. На каком основании? Я и сам не знаю. Я не знаю, почему сейчас, оторвавшись от записей в дневнике, сказал Хаве, что Римона беременна и отец — один из этих двоих. Неужели я повредился в уме? Секретарь кибуца. Ведь это ужасная ошибка. Снова сильно поднялась температура. Наверно, это нехорошо — сидеть и продолжать вести дневниковые записи. Я самому себе не доверяю. Все сложно и странно. Ничего я не понимаю. Но ведь об этом я уже писал не однажды.

2

Но что же это такое, в конце концов, чары Чада? Может быть, это когда ты великолепным, ясным зимним днем проводишь несколько часов кряду в каком-нибудь кафе или ресторане на одной из улиц Беэр-Шевы? Сидишь, отрешившись от размышлений. Заказываешь бутылку содовой. Бутерброд с яйцом и бутерброд с сыром. И кофе по-турецки. И еще одну бутылку содовой. Пребываешь в одиночестве. И спокойствии. У ног твоих, под столом, все твое снаряжение — выгоревший рюкзак. И оружие. И фляга, купленная здесь, в военторге. И спальный мешок, который ты без колебаний взял из горы таких же пропыленных мешков, сброшенных шумными солдатами у армейского грузовика на главной улице. Просто взял и преспокойно исчез: какая теперь разница? Мешком больше, мешком меньше. Устроятся. Потому что теперь все устроится.

Он сидит, вытянув ноги. Смотрит на мужчин и женщин, входящих и выходящих в дверь, которая почти никогда не закрывается. Пьют, едят, разговаривают во весь голос. И уходят. И приходят другие. Он отрешился от размышлений. Отдыхает, как Тия. Свободен и спокоен. Тут тебя никто не знает. И ты никого не знаешь. Но вместе с тем ты похож на всех — усталые, заросшие щетиной мужчины в брезентовых куртках, в армейских ботинках, вернувшиеся из пустыни. Солдатское снаряжение лежит у их ног. Солдаты в хаки. Фермеры в хаки. Рабочие из карьеров, строители дорог, землеустроители, путешественники. В потрепанных куртках. Со слезящимися от пыли глазами. Серой пылью пустыни припорошены их лица и волосы. И почти все носят с собой оружие. Все они — и ты среди них, — без сомнения, принадлежат к одному особому племени, и племя это, по всей видимости, страдает от хронического недосыпания… И какое огромное облегчение — никогда за всю твою жизнь не удавалось тебе побывать там, где не может высмотреть тебя зоркое око соглядатая. Ощущать себя всем чужим. Ускользнуть наконец-то от их радаров: ведь в целом мире нет ни одной живой души, которой было бы известно, где я нахожусь в данную минуту. Со дня рождения и до нынешнего утра не было в твоей жизни ни одного мгновения, когда бы они не знали, где ты находишься. Будто ты всего лишь маленький флажок на карте их военных действий.

Но отныне с этим покончено. Нет никакого расписания. Нет урочного часа. И нет сборного пункта.

Легкий. Свободный. Немного сонный. Наконец-то ты один.

Лень пустыни разливается, словно вино, проникает, будто наркотик, в каждую клеточку твоего тела. И время от времени ты улыбаешься про себя: я скрылся от вас, и все дела. Никто не может диктовать мне отныне, что делать, а чего не делать. Потому что никто не знает. Мне вздумалось встать — я встаю. Взбредет в голову сесть — сяду. Захочется открыть огонь — срежу здесь всех одной длинной красивой очередью, выйду и исчезну навсегда в пустыне, которая начинается ровно через триста метров отсюда. Нет проблем. Нет приказаний. Чары Чада. И это только начало. Отныне жизнь лишь начинается. Бедуин подошел к стойке. Худой, костлявый, смуглый, в полосатом бурнусе, поверх которого надет потертый пиджак европейского покроя. Его длинные темные пальцы с бледными ногтями были полны жизни, они двигались как гибкие ящерицы. На иврите, мягком, как шелк, попросил он пачку сигарет «Силон». Человек за стойкой, еврей из Румынии, нервный, в белой мятой рубашке и клетчатом женском фартуке, по-видимому, был знакомым бедуина. Через липкий, кишащий мухами мраморный прилавок протянул он ему сигареты и приложил к ним коробок спичек, приговаривая:

— Бери, бери, это пустяки. — Его улыбка взблеснула един ственным во рту золотым зубом. — Ну, вос херт зих? Ауда, кейф эль-халь? — Именно так, на смеси идиш и арабского, по интересовался он бедуинским житьем-бытьем. И продолжил уже на иврите: — Как сейчас у вас там, наверху?

Бедуин не торопится с ответом. Не спеша взвешивает он вопрос: похоже, относится к себе с чрезмерной строгостью, опасаясь допустить даже маленькую неточность, нарушить хотя бы одно из правил вежливости. Наконец он формулирует свой ответ с предельной скромностью:

— Нет проблем, благословен Всевышний.

— А твое зерно? — допытывается буфетчик, словно разочарованный услышанным. — Все в порядке? То просо, что реквизировали у вас? Вернули его в конце концов?

Бедуин занят: он отрывает от угла сигаретной пачки безукоризненный прямоугольничек, через который можно извлечь только одну сигарету, и движением фокусника щелкает заскорузлым пальцем по дну пачки — сигарета выскакивает прямо перед лицом буфетчика, словно пистолетное дуло, наставленное на врага.

— Зерно? Наверно, да. А может, нет. Возьми. Пожалуйста, господин Готхелф. Пожалуйста, тфаддаль, — повторяет он то же слово по-арабски. — Выпей сигаретку.

Поначалу буфетчик отказывается, отмахиваясь этаким неподражаемым еврейским жестом: сгинь, мол. Но спустя мгновение иным непередаваемым еврейским жестом он как бы говорит: «Да уж быть по сему», и снисходит до того, чтобы взять сигарету. Благодарит. И прячет ее где-то там, у себя за ухом. Дергает ручку кофеварки-эспрессо, подталкивает маленькую пластмассовую чашечку с кофе через всю ширину мраморной плиты, поближе к бедуину, всполошив и согнав с мест целую колонию притомившихся мух. И вновь обращается к собеседнику на смеси идиш и арабского:

— Эфшер тишраб, йа, Ауда? (Не выпьешь ли, Ауда?) Может, посидим вместе пару минут? Ун а дерцейль мир ди ганце майсе мит дура? (И расскажешь мне всю эту историю с просом?) Чтобы я при случае замолвил за вас словечко перед майором Эльбазом.

Сидят они вдвоем и курят, словно два брата, за ближайшим к стойке столиком. «Румын» переходит на шепот. Бедуин, похоже, глуховат.

А Ионатан тем временем закончил складывать бумажную салфетку в пятнах жира. Сделал из нее маленькую лодочку. И запустил ее, с силой толкнув средним пальцем, на противоположный конец стола. Он оказался точен и попал прямо в солонку. Благословен Господь, произнес он про себя, беззвучно шевельнув губами, нет проблем…

И тут в ресторанчик хлынула шумная ватага туристов. В большинстве своем это пожилые люди, но ведут они себя как дети в отсутствие учителя. Почти все — и мужчины, и женщины — в голубых шапочках, которые обычно раздают туристским группам, и на каждой шапочке надпись на иврите и на английском: «10 лет Израилю — убежищу рассеянного еврейского народа». Они налетают на стойку, осыпая буфетчика остротами на идиш. Жаждут, чтобы прохладительные напитки были поданы немедленно. Рвутся в туалеты. Прокладывают себе путь между столиками, стараясь присоседиться к девушкам и запыленным, небритым солдатам, пробираясь среди работяг из каменоломен, бедуинов, фермеров в рабочей одежде, водителей грузовиков, среди всех тех, кто поглощает чипсы, арабские лепешки-питы, баранину, курятину, хумус, тхину, запивая все это кока-колой. Время от времени кто-нибудь ударяет солонкой по столу, чтобы пробить закупорившиеся отверстия. Порою в одном из углов раздается взрыв пронзительного смеха — похоже, кто-то стал жертвой жестокой шутки.

Ионатан разглядывал окружающих, сощурив глаза, будто через бойницы. Он обратил внимание, что бедуин, знакомый буфетчика, обут в сандалии из кусков резины, вырезанной из автопокрышки. К ноге они привязаны грубой веревкой. Темные плечи покрывает мелкая, как мука, пыль пустыни. На пальце поблескивает золотое кольцо. Усы аккуратно подстрижены. Голова не покрыта: видны редкие жирные волосы, смазанные то ли дешевым пищевым маслом, то ли верблюжьей мочой. Он стоит спиной к стойке, маленькие глазки его пристально следят за входной дверью — он старается видеть каждого входящего. На поясе у него висит в ножнах с серебряной насечкой арабский кинжал, называемый шабария. Бедуин худ, костляв, похож на черный скелет. Темная кожа на лице его натянута на крепких скулах, кажется, что ее отполировали наждаком. Поберегись-ка, голубчик, а то дружок мой Уди хочет отвести тебе роль чучела на лужайке у его дома, чтобы разгонять птиц да с ума сводить весь кибуц. Так что забудь про свое просо.

Ионатану захотелось курить. Он порылся в карманах: ничего. Поднялся и подошел к стойке, безостановочно почесываясь, как это с ним бывало всегда в минуты смущения. Взгляд его ни на секунду не отрывается от снаряжения, оставленного им под столом: любой вещи здесь «приделают ножки», если оставить ее без присмотра.

— Да, солдатик, что тебе еще?

Господин Готхелф занят. Не может поднять глаз. На липком мраморе он возводит высокую башню из монет. У него за спиной, на стеллаже, тесно уставленном разной посудой, сахарницами, банками со всякими соленьями, с маслинами, на этом стеллаже — фотография в траурном обрамлении: грузная женщина в безвкусном декольтированном платье, с жемчужным ожерельем, сбегающим с шеи и исчезающим в ложбинке между грудями. На коленях у нее маленький мальчик, аккуратно причесанный, с пробором посредине, в очках, в костюме с жилеткой и галстуком, с платочком, выглядывающим из кармана пиджачка. И черная лента, наискосок, в одном из углов перламутровой рамки — такие рамки продают туристам в Эйлате, на Красном море. Почему несчастья других кажутся нам дешевой опереткой, меж тем как к собственным несчастьям мы относимся с величайшей серьезностью и уважением? Почему подвергают нас непрерывным мучениям и страданиям, почему всюду, куда ни кинешь взгляд, горе и несчастье? И возможно, подумал Ионатан, пора предпринять что-то кардинальное, чтобы справиться со страданиями. Возможно, это отвратительно — удариться в бега. Возможно, правы мой отец и весь его хор старцев. Возможно, я поднимусь и еще сегодня вернусь домой, стану в строй, буду браться за любое задание, посвящу всю свою жизнь без остатка борьбе против всех и всяческих страданий…