Во Угрю-у-ум-реке крещахуся тебе,
Про-о-хоре-е-е!
Берег взорвался криком «ура», полетели вверх шапки, загудели пароходы, грянул оркестр, а две пушки раз за разом сотрясали воздух.
— Утонет, — говорили на берегу. Нет… Белому телу вода рада, не пустит. За Прохором бросился в воду и мистер Кук, спортсмен. Желая стать героем дня, быстро раздевался, рвал на подштанниках тесемки и Сохатых. Он трижды с разбегу подскакивал к борту, трижды крестился, трижды вскрикивал: «Ух, брошусь!» — и всякий раз, как в стену — стоп! Палуба покатывалась со смеху. Илья Петрович, одеваясь, говорил: «Ревматизм в ногах… Боюсь».
Ошпаренный ледяной водой, Прохор глубоко нырнул, отфыркнулся и, богатырски рассекая грудью воду, поплыл на «Орел». Весь раскрасневшийся, холодный, ляская зубами, он накинул доху, всунул ноги в валенки.
— Ну вот. С открытием навигации вас… Теперь гуляем, — и пошел в каюту одеваться.
Пароходы двинулись с музыкой на прогулку по теченью вниз. В кают-компании пировала знать, на палубе — публика попроще.
Начался пир и в народе. Гвалт и свалка за места, за жирный кус. Особенно шумно и драчливо в застолице приискательской «кобылки». Но вот пробки из четвертей полетели вон, челюсти заработали вовсю, аж пищало за ушами. Тысяча счастливчиков отводила душу, а многие сотни, не попавшие за стол, в обиде начали покрикивать:
— Тоже… порядки… По какому праву не на всех накрыто?!
— Мы стой да слюни глотай! А они жрут.
Крики крепче, взоры свирепей.
— Надо хозяина спросить. Почему такое неравненье?..
— Мы вровень все работаем, пупы трещат. А он стерва гладкая, что делает? Любимчикам — жратва, а нам — фига…
— Обсчитывает да обвешивает… Штрафы… Жалованьишко плевое. А тоже, сволочь, в водичку мыряет по-благородному, из пушек палит, как царь… Его бы в пушку-то!..
Тут стражники с нагаечкой:
— Расходись! Не шуми!.. Мы рот-то вам заткнем.
И пристав на коне.
— Ребята, имейте совесть! Хозяин делает рабочему классу уваженье, праздник… А вы… Что же это?
— Наш праздник Первого мая!
— Молчать!! Кто это кричит?.. Урядник, запиши Пахомова!.. Эй, как тебя? Козья борода!
Прохор поднял двенадцатый бокал шампанского, пушка ударила пятидесятый раз.
— Пью за здоровье отсутствующего Андрей Андреича Протасова. Урра!..
— Уррра!.. — грянул пьяный пароход, и паровые стерляди потянулись хороводом из кухни в пир.
Техник Матвеев поднял рюмку коньяку за здоровье всех тружеников-рабочих — живую силу предприятий.
И возгласил Прохор громко, властно:
— Можешь пить один. А не хочешь — до свиданья.
Всем стало неприятно, все прикусили языки. Только дьякон Ферапонт, икнув в бороду, сказал:
— За рабочую скотину выпить не грешно, друзи моя. Се аз кузнец, сиречь рабочий. Пью за всю рабочую братию!.. И тебе, Прохоре, друже мой, советую. — И дьякон рявкнул во всю мочь: — Урра!..
Винные лавки и шинки работали на славу. Возле кабака, на коленях в грязи, без шапки, вольный искатель-хищник Петька Полубык. Он пропил золотую крупку и песочек и вот теперь, сложив молитвенно руки, бьет земные поклоны пред толстой целовальницей Растопырихой, заслонившей жирным задом дверь в кабак.
— Мать пресвятая, растопырка великомученица, одолжи бутылочку рабу божьему Петрухе до первого фарту… — И тенорочком припевает: — Подай, Господи-и-и…
— Проваливай, пьянчужка, пока я те собакам не стравила. Безбожник, дьявол! — кричит басом Растопыриха.
Петька Полубык быстро подымается, рыжая проплеванная борода его дрожит, глотка изрыгает ругань. «Да нешто я к тебе хожу? Горе мое к тебе ходит, а не я».
Растопыриха, крепко сжав вымазанные сметаной губы, задирает подол и быстро шлепает чрез грязь босыми ногами к пьянице.
— А ну, тронь!
Растопыриха, развернувшись, ударяет его в ухо, пьяница молча летит торчмя головой в навоз.
Пьяных вообще хоть отбавляй. Не праздник, а сплошное всюду озлобление. Немилому хозяину припоминается все, ставится в укор всякая прижимка, всякая неправда, даже тень прижимки и неправды, даже тень того, чего сроду не бывало и не могло случиться. Но, уж раз лед тронулся, река взыграла, ледоход свое возьмет: потопит низины, принизит горы, смоет всю нечисть с берегов.
Праздник гоготал на всю вселенную свистками пароходов, буйством, криками, пушечной пальбой. И солнце село за тайгу, опутанную пороховой вонью и сизыми дымками.
Поздно вечером в бараках и в домишках начались скандалы и скандальчики.
Столяр Крышкин, немудрящий мужичонка с мочальной бородой, был лют в праздник погулять. Он спустил в кабаке все деньги, сапожишки с новым картузом и пришагал к родной избе, чтоб выкрасть кривобокий самовар в пропой.
Месяц перекатился в небе, глянул вправо. И мы за ним.
Барак. Сотни полторы народу. Раньше жили здесь семейные, теперь, с развитием работ, сюда затесалось много холостых. Чрез весь барак — боковой коридор. Справа — скотские стойла для людей. В каждом стойле живет семья. В коридоре инструменты: кирки, ломы, лопаты, всякий хлам. Тут же, на скамейках или вповалку на полу, спят парни. Их называют «сынками». А замужних баб, готовящих «сынкам» пищу, обшивающих «сынков», стирающих им грязное бельишко, называют «мамками». Абрамиха, грудастая кривая баба, жена забойщика, имеет пять «сынков». Они платят ей по пятерке с носу в месяц. Иногда случается, что, когда муж на ночной работе, «сынки» спят с нею. «Сынкам» хорошо; «мамке» все бы ничего, да грех; мужу денежно, но плохо.
Обычай этот давным-давно крепко вкоренился в жизнь — и выгодно и смрадно. Женщин среди рабочих мало, самка здесь ценится самцами, как редкий соболь. Отсюда — поножовщина, разгул, разврат. Слово «разврат» звучное, но страшное. Однако не всякая таежная баба его боится. Проклятая жизнь во мраке, в нищете, в подлых, нечеловеческих условиях труда толкает бабу в пропасть. Баба падает на дно, баба перестает быть человеком.
— А-а-а! — нежданно вваливается в барак пьяный забойщик Абрамов. Он плечом срывает с петель дверь в свое стойло, с размаху бьет по морде спящего на его кровати толсторожего «сынка», хватает за косу жену, пинками грязных бахил расшвыривает по углам заплаканных своих ребят, орет:
— Топор! Топор!.. Всем башки срублю!
Месяц перекатился влево. И мы за ним.
Будь здесь Нина, пожалуй, Прохор Петрович не посмел бы распоясаться вовсю.
Вот они, спотыкаясь и хрюкая, вылезли из громовско-го дома, обнялись, как хмельные мужики, за шеи и вдоль по улице густо месят грязь штиблетами, модными туфлями, лакированными, в шпорах, сапогами. В корню простоволосый Прохор, справа — пристав, слева — мистер Кук с погасшей трубкою в зубах; за шею Кука держится Илья, за шею пристава, как матерый на дыбах медведь, дьякон Ферапонт. Пьяная шеренга, выделывая ногами кренделя, то идет прямо, то вдруг, как от урагана, вся посунется вправо, двинется в забор и бежит к канаве, влево.
Кто во что горазд, как быки на бойне, они орут воинственную песню:
Мы дружно на врагов,
На бой, друзья, спешим!!! —
и валятся в канаву. Сопровождавшие их стражники соскакивают с коней, выпрастывают очумелых людей из грязи, говорят:
— Выскородия, отцы дьяконы, господа… Будьте столь добры домой… Утонете… Недолго и захлебнуться.
Обляпанные черным киселем господа мычат, лезут в драку, валятся. На кудрявой голове Ильи Сохатых полтора пуда грязищи. У мистера Кука тоже не видать лица: из слоя грязи торчит обмороженный нос да трубка.
Урядник командует с коня:
— Сидорчук! Мохов!.. Лыскин! Волоките их, дьяволов, за руки и за ноги домой. Тычь дьякона-то в морду. Они все, черти, в бессознании…
…Месяц закрылся черной тучей. В тайге мрак и тишина. Но вот движется-мелькает огонек. Это Филька Шкворень. И мы за ним.
Филька в бархатной синего цвета надевашке. Он прямо с гулянки, но трезвохонек, притворился пьяным и утек. За голенищем Фильки нож, в руке маленький ломик-фомка и фонарь. Глаза разбойника горят. Горе оплошавшему: раз — и череп как горшок.
Вдруг — еще фонарик.
— Гришка, ты?
— Я, — ответил тот самый Гришка Гнус, что оконфузил в церкви Нину, бросив на тарелку старосты двадцать пять рублей.
Они вступили на прииск «Новый», изрезанный ямами, канавами. Ночь как сажа. Шли зорко, чтоб не ухнуть в провал и не захлебнуться. Кое-где под ногами похрустывал, как соль, снежок; вязкая, раздрябшая глина засасывала ноги.
— Стоп! Кажись, здесь.
Филька ломиком сорвал замок, и оба хищника спустились в шахту. Стальные кайлы в руках богатырей заработали с лихорадочным усердием. Часа чрез два Филька Шкворень вылез. Гришка Гнус — бадья за бадьей — подавал ему золотоносный песок. Заработал вашгерд. Промывка шла успешно. Золотые крупинки крупны. Хищники дрожали от холода и внутреннего волненья.
— Богатимое золото, — шепнул Шкворень.
— А то — целый год хлещемся в забое, и хошь бы хрен…
— Дурак!.. Эту жилу я нашел знаешь когда? Еще в позапрошлый понедельник. Напоролся на нее, да ну скорей каменьем заваливать. А ты думал, как?
— Фартовый ты парень, язви тя!..
Из падей и распадков потянуло с гольцов резким предутренним холодом. Хищники торопливо елозили огоньками фонарей по дну вашгерда.
— Сбирай, благословясь, крупку… На мой взгляд, фунта три с гаком, — прошептал Шкворень.
Стукаясь во тьме лбами и сопя, они стали снимать совочками добычу и ссыпать ее в кожаную сумку. Руки их тряслись, дрожало сердце, и все куда-то провалилось сквозь землю, только глаза горели, клокотал пыхтящий хрип в груди и подремывали с запотевшими стеклами фонарики.
И в токах леденящего холода с гольцов восстал из тьмы занозистый, с подковыркой, голос Ездакова:
— Помогай Бог!.. Что, крупка?
Фонарики — фук! — и скрылись. Хищники испуганными крокодилами поползли на брюхе прочь. И грохнул, как гром, выстрел, за ним — другой. Вся тайга всполошилась и загрохотала. Раскатистое эхо, барабаня в горы, в небеса, во мрак, оглушало хищников, будило всякую тварь: зверей, птиц, человека. Осторожно, чтобы не рухнуть в яму, затопотали кони, посвист и боевые крики стражников стегали воздух, выстрелы бухали часто, нервно, как на войне при неожиданной ночной атаке.