— Отчасти — да, — прищурился ротмистр, пружинно потряс головой.
— И что же?
— Хе-хе… Допрос?
— Нет, просто хочу знать ваше мнение, ротмистр.
— Успокойтесь, любезный Андрей Андреич. Вы прекрасно понимаете, что я здесь не за этим. Для этого существует особая инспекция. Она должна блюсти интересы рабочих…
— Но может быть, вы… как-нибудь…
— Нет-с. Я влиять на господина Громова не намерен. Впрочем, сюда собирается губернатор. А что ж вы? Что еще рабочим надо? А не желают ли они к… знаете куда? К чертовой бабушке. Нет-с, довольно!
Токи ослабли. Протасов, ругая себя, медленно сел. Посверкали друг в друга зрачками, как укротитель и тигр.
— Да-с, да-с, — дважды дакнул жандарм, давящим взглядом окинул Протасова и снова воззрился на печку. Печка стояла холодная. В ней нелегальщина. У Протасова екнуло сердце. Он со страхом следил за глазами врага. Печка как бы качнулась, подпрыгнула. По губам ротмистра пробежала ухмылка.
— Да-с, да-с, — ротмистр на цыпочках к печке. Нагнулся, зорко высмотрел чуть видные две дырочки в швах изразца, легонько царапнул их ногтем. Печка сразу нагрелась, нагрелся весь кабинет, Протасову — жарко, на спине зашевелилась рубашка.
— Дырочки?
— Да, кажется, — желчно ответил Протасов.
Ротмистр быстро допил остывший чай.
— Да-с! — крикнул он и пристукнул стаканом.
Протасов поморщился. Желчь ударила в голову.
— Меры! Самые строгие, самые крутые-с. Иначе все развалится, все рухнет. Время ответственное. Да-с.
— Что ж, — сказал Протасов, смахнув рукавом кителя пот со лба. — Я сам большой поклонник дисциплины. Но полагаю, что законные требования рабочих…
— Простите, требования? — И ротмистр распялил пальцами тесный ворот мундира. — Рабочий может только просить! До свиданья-с.
Ротмистр надел саблю и, придав лицу маску холодной учтивости, быстро прикидывал: подать Протасову руку иль нет? А вдруг Протасов выкинет штучку, не примет руки.
— Ну-с, спасибо за чай. — Ротмистр прошел два шага и вернулся. Постучал розовым ногтем в печку, где просверлены дырочки, дружески взял Протасова за обе руки и на ухо: «Дорогой мой, сожгите, ради бога. Уничтожьте. А то вдруг обыск. Мне бы очень не хотелось, чтоб… Вы поняли?» Маска холодной учтивости лопнула, лицо было по-настоящему скорбно, в глазах театральная искренность — ложь. — Прощайте-с, милый Андрей Андреич! — И долго, с чувством тряс руку хозяина. Протасов, весь красный, взволнованный, растерялся, не знал, что сказать.
Он запер дверь кабинета, с брезгливостью вытер руки одеколоном, вынул железным крючком изразец и все, что хранилось в тайных ходах печки, тут же сжег. Всю ночь проворочался в кровати. По правую руку — двадцать пять тысяч и Нина, по левую — рабочая масса, заветы, жертва собой. Эхма!..
Утром Протасов сказался больным. Пришел доктор.
7
По дороге в тайгу пропылила кавалькада. Впереди, на рослом жеребце, — Кэтти. Костюма амазонки у нее нет, — Кэтти сидела верхом в шароварах мистера Кука; шаровары широки, на голове какая-то полуприличная кепочка. Вуаль треплется ветром. Рядом с Кэтти бравый Игорь Борзятников, офицер. За ними мистер Кук с трубкой в зубах и в замшевой куртке, за ним Иван. Он в белых перчатках, в котелке мистера Кука; длинные ноги Ивана неимоверно раскинуты в стороны, они торчат почти горизонтально, им некуда деться: по бокам седла две огромные корзины, набитые съестным и вином.
Следующая пара: красотка Наденька, в синих с красными кантами штанах пристава; хотя Наденька корпусна и шаровидна в бедрах, но штаны мужа чрезмерно широки, в них все тонет. Рядом с нею коротконогий безусый Усачев, штабс-капитан. Он грузен, узкоплеч, толстобрюх, широкозад, жирная шея в складках. Брюхо уперлось в луку, толстяк не сидит, а как бы громоздится в седле на карачках, он весь подался вперед, вот-вот кувырнется через голову лошади и ляпнется в пыль.
— Потряхивает? — прыскает в горстку злоязычная Наденька.
— Нет, ничего, — пыхтит штабс-капитан. — Это у меня наследственное… Почти ничего не ем, а полнею… А между прочим, я далеко не стар.
— Толстячки всегда очень хорошие, — комплиментится Наденька.
— Мерси… Гран-мерси. — И штабс-капитан Усачев, пуча большие, как у мухи, глазища, выпрямляется, но живот перетягивает, штабс-капитан вновь на карачках.
Последняя пара — инженер Андриевский со своей женой, певицей (контральто). Оба красивы.
А сзади, далеко отстав, дерет свою кобыленку Илья Сохатых. Кобыленка крутится, вертится и, разозлившись, несется домой, как наскипидаренная. Илья хлещет в хлеве кобылу по морде, дома говорит жене:
— Счел за благо плюнуть на пикник с высокого дерева. Беременную супругу только нахал может кинуть на произвол судьбы. А я довольно культурен, чтоб не сказать более. Ну их к лешему в ноздрю!
Первый тост — за государя императора и весь царствующий дом. Вечер, поляна, костры. Иван пьян, потерял перчатки, яичницу из сорока яиц круто посолил сахаром. Последний тост — за очаровательных дам: Кэтти, Наденьку, Аделаиду Мардарьевну, за всех женщин.
— А что, если б не было женщин на свете? Пулю в лоб. Петля…
— Тогда и нас не было бы.
— Женщина живет чувством, мужчина умом…
— А что выше, что красивее: ум или чувство?
— Чувство, чувство, чувство! — как шальная вскрикивает черноволосая Кэтти. Вино ей ударило в голову, она пьет с Игорем Борзятниковым «на ты», при всех сочно целуется.
— Бис, бис, бис… Горько!..
Кэтти с визгом падает в объятия молодого офицера в казацких усах.
— О да… О да!.. — с ревнивым отчаянием сплевывает через губу захмелевший мистер Кук и сердито вздыхает.
Толстяк Усачев кряхтит, пробует сладкую яичницу и тоже плюется.
— Иван! Болван! Подай сюда самый лютча… Самый лютча…
Но облепленный комарами Иван, раскинув руки и ноги, крепко спит под кустом.
— И вы стали бы расстреливать живых людей! — похохатывая, облизывает губки Наденька. — Вот так и пухну-ли бы по народу: пиф-паф!..
— Пиф-паф!.. Так бы и пухнул, — пучил глаза лежащий на спине штабс-капитан Усачев. Ерзая толстым задом и пятками по луговине, он росомахой подъелозился к Наденьке. — Человек двадцать, тридцать срезать — пиф-паф, и — конец крамоле, — прохрипел штабс-капитан и левой рукой нежно обвил талию Наденьки.
— Ой, грех!.. Ой, грех!.. — передернулись мягкие ребрышки Наденьки, она отстранила потную руку штабс-капитана. — Ой, очень даже сильно боюсь щекотки. Шалун какой! А расстреливать — грех.
— Грех в орех, оправданье наверх… Ничего не поделаешь, присяга-с. Пиф-паф! — и штабс-капитан, влепив поцелуй в бородавочку Наденьки, шепчет:
— Пройдемтесь в отдаленье, вон туда…
— Ну что же, пройдемтесь. А зачем же?
— Просто так, просто так…
— Ой, грех!.. Какие вы толстые, право… И кровожадные.
Аделаида Мардарьевна грустно запела прекрасным контральто цыганскую песню. Муж вторил ей баритоном. Песня пелась с надрывом, с тоской. У Кэтти дрогнули губы, а сердце запрыгало. Ей вспомнилась покойная мать, отшумевшая юность, одинокий, покинутый ею отец. Ей стало жаль своей жизни.
Кук скривил рот, посморкался и глупо, пуская ртом пузыри, хныкал, как маленький.
— Большуща… вам… русска… гранд-спасибо…
Пьяный, он забывал все языки, даже свой отечественный. И трубка погасла, и нет сил раскурить ее, и нет табаку. А песня все грустней, все печальней, с отчаянной болью. И Кэтти снова в обнимку с поручиком.
— Ван! Дьет!.. Котора места мой лошьядь?! Але домой!..
Мистер Кук вскочил, злобно, как бешеный, разнял объятия Кэтти и Игоря, заорал, тряся кулаками:
— Кто со мной! Лисо на лисо! Пиф-паф!.. Бокса! Бокса! Будем крошить морда! Кэтти! До свидань! Вы совсем, совсем дрянь… — И пятками взад, потом вбок, потом вкривь, вкось занырил в тайгу, ударяясь то плечом, то спиною о сосны. Упал и промямлил:
— Продолжайте, пожалюста… Моя очшень… очшень любит… слюшать цыганска лошьядь… тройка. Очшень редко, но никогда…
Захмелевшая Кэтти испуганно провела по щекам холодными пальцами. Черные глаза широко открыты. Она не понимала, что с нею. Она отчужденно на всех смотрела. Она делала над собой страшное усилие очнуться, но все каменело в ней. Ей стало жутко. С визгом, с пугающим хохотом она упала Игорю Борзятникову на колени, закричала:
— Я не понимаю… Я пьяная!.. Фу, гадость. Зачем, зачем?!
Взбодренный присутствием штыков и жандармской силы, Прохор Петрович, подобно магниту, стал, как арканами, подтягивать на свою судьбу роковые события. Впрочем, события эти рождались в жизнь самостийно.
Возвращался из села Медведева со своей молодой женой Петр Данилыч Громов, старик. Анна Иннокентьевна, беременная от Прохора, ехала в трагическом душевном состоянии.
Придет время, и Петр Данилыч, столкнувшись нос к носу с Прохором, ударит его в сердце внезапным появлением своим. Придет время, и Анна Иннокентьевна объявит мужу, что рожденный ею сын не сын ему, а внук. Она принесет младенца Прохору, скажет: «Вот твой сын и брат». Она это непременно сделает и непременно в присутствии Нины и кого-нибудь постороннего. А потом зарыдает на весь мир и бросится со скалы в Угрюм-реку.
Так думала, приближаясь к дому, обиженная Анна Иннокентьевна. Но этим ее думам вряд ли суждено осуществиться. Во всяком случае, между преступным желанием женщины и сроком ожидаемой ею расправы должен всплыть страшный факт, который сшибет многих на землю и многим навеки закроет глаза.
Собиралась в отъезд к мужу Нина Яковлевна. Она скучала как бы в двух планах: скука так себе, сверху, и скука поглубже. Отъезд задержался болезнью Верочки — корь. Какова-то будет встреча Нины с Протасовым, с мужем, с тайгой? Она опасалась своего нового чувства к Протасову. Протасов же больше всего опасался, как бы при обыске не отобрали документ прокурора, подарок Шапошникова.
А к Шапошникову собирался сам автор того документа, бывший прокурор, ныне ссыльно-поселенец Стращалов.