Половые — местные парни в белых фартуках, — побрякивая полными серебра карманами, ушли. Двое услужающих мальчишек и старая кривая судомойка мели пол, убирали побитую посуду и бутылки, все стаскивая в кухню.
Из чулана слышался визгучий хохот пьяной Стеши и грубая гугня безносого. Наконец все стихло. Только за стенами кабака ревела в сотни глоток страшная пьяная ночь.
Из-под пола легонько постучали. Целовальник, проверяя выручку и бормоча: «Две тыщи восемьсот девяносто семь, две тыщи девятьсот», — в ответ трижды в пол пристукнул каблуком: «Сейчас, мол… слышу».
В чуланчике тихо. Целовальник, швыряя сотенные вправо, а золотые — в жестянку из-под монпансье, продолжал считать выручку. Затем вытащил из-за пазухи бумажник безносого, заглянул в него, скользом мазнул взглядом по иконе, вздохнул, снова сунул бумажник за пазуху и на цыпочках — к чуланчику.
Целовальник стал смотреть сквозь щель в чуланчик. А дверь по лбу его: хлоп!
— Ты тут чего?
— А я, Исай Ермилыч… Этово… как его… — завилял елейным голосочком целовальник. — Проведать, не созоровала ль чего с вами Стешка… Кто ее знает?.. Опаска не вредит. А я за своих гостей в ответе быть должен… Хи-хи-хи!..
— Вот она какая антиресная. Подивись… — распахнул дверь безносый. На кровати разметалась в крепком сне полуобнаженная Стеша.
— Прямо белорыбица-с… Исай Ермилыч… — причмокнул целовальник.
— А я ухожу к куму, к мельнику.
— Знаю-с, знаю-с… Не опасно ли? Ночь, скандалы-с, Исай Ермилыч.
— Черта с два! — И безносый, как железными клещами, стиснул двумя пальцами плечо целовальника.
— Ой! Ой!.. — закрутился тот, от боли присел чуть не до полу. — Ну и силка же у вас… Не угодно ль на дорожку выпить?..
— Нет.
— А почему же? Вот вишневочка…
— Нет.
— В таком разе извольте деньги получить…
— Давай, брат, давай, Сила Митрич.
— Пожалуйте-с к выручке, Исай Ермилыч. Бумажничек ваш там-с…
В длинной поддевке, безносый грузно водрузился по эту сторону кабацкой стойки, против выручки. Целовальник, открыв выручку, шарил глазами, как бы отыскивая затерявшийся бумажник.
— Сколько я тебе должен за гульбу?
Лик целовальника вдруг весь изменился, судорога прокатилась по спине. Жестким и жестоким голосом сказал:
— Как-нибудь сочтемся, — и крепко нажал под выручкой рычаг.
Под ногами безносого Тузика мгновенно разверзся люк, на котором он стоял, и Тузик грузно провалился под пол. Он поймал в полумрачном подземелье мутный свет фонаря и глухой, гукающий голос:
— С праздничком, Исайка-черт!
Безносый, весь взъярившись и похолодев, привстал по-медвежьи на дыбы и мертвой хваткой вцепился кому-то в глотку. Но обух топора сразу раздробил бродяге голову…
К ногам догола раздетого трепещущего трупа быстро привязали тяжелый камень.
— Отворяй! — гукнул темный голос.
И труп был вытолкнут чрез потайной проруб в стене прямо в волны Большого Потока.
У целовальника тряслись руки, звякали в ушах червонцы, зубы колотили дробь. В дверь с улицы крепко постучали. Влез пьяный Филька Шкворень.
— Тузик здеся? Ах, ушел? И деньги взял?
— Ну да… Без всякого сомнения…
— А меня били, понимаешь… Грабили… Только я и сам с усам! — Филька выхватил из-за пазухи окровавленный нож и погрозился улице.
Диким, в сажень, пугалом он стоял на закрытом люке против целовальника. Все лицо его разбито в кровь. Правый глаз заплыл. Из-под волос по правому виску и по скуле кровавый ручеек.
— А я, понимаешь, гуляю… И буду гулять! — ударил Филька в стойку кулаком. — Только я по-умному. Двоих, кажись, пришил… Ну и мне влепили. Едва утек… И завтра буду целый день гулять… А золота не отдам, сволочи, не отдам! — И Филька снова погрозился улице ножом. — У меня в кисе, может, на двадцать пять тыщ! Да, может, я побогаче Тузика!.. А только что — тяжко мне. Поверь, Сила Митрич… Тяжко… Тоска, понимаешь, распроязви ее через сапог в пятку! Ух!! — И Филька опять грохнул в стойку.
— Ты не стучи… Ты выпей лучше да ложись спать. Я устал, до смерти спать хочу.
— Нет, Сила Митрич, не лягу! Потому — скушно мне… Душа скулит… Гулять пойду. В вине утоплю душу. Она у меня черная. А ежели ухайдакают меня, Богу помолись за мою душеньку. Убивец я, черт… Убивец!.. — Филька скосоротился и закрыл лапой мохнатое лицо.
— Золото-то при тебе?
— При мне… Вот оно… Возьми на сохранение. Я человек простой… Я верю тебе. Я, брат, в Тамбовскую жениться еду.
Целовальник трижды стукнул каблуком в пол.
— Давай, давай, брат… Давай… Да ты не скучай… Я, брат, сам убивец… Плевать… Вот сейчас тебя оженят, — сказал целовальник и нажал под выручкой рычаг.
Филька Шкворень так же быстро рассчитался с жизнью. В глубоком стеклянно-рыжем омуте он, без тоски, без злобы в сердце, стоял теперь рядом с веселым Тузиком. С тяжелыми камнями на ногах, впаявшими трупы ступнями в дно, оба золотоискателя, подвластные течению реки, легонечко поводя руками, изысканно вежливо, как никогда при жизни, раскланивались друг с другом. Они удивленно оглядывали один другого своими ослепшими глазами, силились что-то сказать друг другу — может быть, нечто мудрое и доброе — и не могли сказать.
С утра гулко посвистывал пароход, сзывая отъезжающих. Мрачные, избитые, ограбленные люди стали помаленьку стягиваться к пристани. Хозяйственные, степенные рабочие — их подавляющее большинство — ночевали в барже. Эта трезвая масса людей встречала пропойц то злобным, то презрительным смешком. Многие из ограбленных гуляк, по два, по три года копившие деньги, чтоб в достатке и в почете прибыть домой, теперь, проспавшись, впадали в полное отчаянье: рвали на себе волосы, то со слезами молились Богу, то в безумстве богохульствовали, рыдали, как слабые женщины, упрашивали товарищей убить их, разбивали себе о стены головы, в умственном помрачении кидались в реку.
В это утро улицы воровского села Разбой резко тихи, траурны. Шла-плыла непроносная туча. Небесная голубая высь померкла. Грешный воздух весь в мелкой пронизи холодного дождя. С мрачным карканьем, как гвозди в гроб, косо мчится сизая стая зловещих птиц. Унылый благовест, внатуг падая с колокольни в бездну скорби и подленького ужаса, зовет людей к очистительной молитве. Но богомолов нет. Никто не перекрестится: душа и руки налиты свинцом. Даже Филька Шкворень под водой было попробовал перекреститься, но безвольная рука на полпути остановилась.
Всюду уныние, всюду мертвенность. Страх перед содеянным и лютые тени вчерашних разгулявшихся страстей-страданий наглухо прихлопнули всю жизнь в селе. Горе, горе тебе, разбойное село Разбой!..
Зато стражники бодро разъезжали по селу с сознанием до конца исполненного долга. Радостней всех чувствовал себя бравый урядник, получивший от целовальника из ручки в ручку пятьсот рублей.
Документы отъезжающих полицией проверены. В два часа дня пароход ушел. У беглеца Стращалова на душе радостная музыка. Филька Шкворень, когда пароход проходил мимо него, пытался схватить за колеса, пытался крикнуть: «Братцы, захватите меня в Тамбовскую…», но пароход, бесчувственно пыхтя, ушел.
Следственной властью и полицией было поднято в селе и в покрывавшем выгон кустарнике восемнадцать свежих трупов. В больницу попало восемь искалеченных. Тридцать три человека сидели в каталажке.
Страсти кончились, скоро пройдет и страх. Но тяжелые страдания, включенные и в страх и в страсти, надолго останутся в злопамятном сознании народа.
Река Большой Поток чрез подземные недра где-то сливается с Угрюм-рекой.
И все воды мира в конце концов стремятся в первозданный Океан.
ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
1
— Можно? — И в кабинет на башне вошел весь сияющий, как стеклянный шар на солнце, Федор Степаныч Амбреев. — Ну-с… Милейший Прохор Петрович… Миссия моя исполнена. Можешь жизнь свою считать вне опасности. Ибрагим-Оглы наконец-то убит.
— Как? — Прохор вскочил. Все лицо его вдруг взрябилось гримасой безудержной радости; он крепко обнял исправника и стал вышагивать по кабинету, ступая твердо и четко.
— Где он? Где труп? — подстегивал он пыхтевшего Федора Степаныча.
— Зарыт.
— Выкопай и доставь сюда! Хочу убедиться лично.
— К сожалению, он обезглавлен. — Сидевший исправник согнулся, пропустив мускулистые руки меж расставленных толстых ног; его бритое брыластое лицо напоминало морду мопса. — Я ведь больше двух недель выслеживал его. Я был спиртоносом, угостил их хорошим спиртом с сонной отравой. В балке у Ржавого ключика. Правда, черкес и еще четверо варнаков не пили… Ночь. Я от костра тихонечко в сторону, дал три выстрела, примчались мои. Четверо трезвых вскочили на коней, с ними Ибрагим, умчались в чащу. Мы за ними на хвостах! Перестрелка. На рассвете нашли убитого черкеса. Разбойники бросили его, а голову, дьяволы, унесли с собой. Он валялся голый. Руки скрючены. В руке кинжал. Вот этот самый кинжал… Кавказский. — Федор Степаныч достал из портфеля кинжал, подал Прохору.
— Знаю… Его кинжал, — мельком взглянул Прохор на смертное оружие, сел к столу и, снова запустив пальцы в волосы, мрачно думал.
— Да, да… Его, его кинжал, я сразу узнал. Помню, — бормотал он в пространство, потом стукнул кулаком в стол, закричал резким, не своим голосом, как на сцене трагик:
— Выкопать!! Привезти сюда! Сжечь! Пеплом зарядить пушку и выстрелить, как прахом Митьки-лжецаря!!
— Слушаю.
Обведенные густыми тенями, глубоко запавшие глаза Прохора Петровича выкатились и вспыхнули, как порох, но сразу погасли. Оттолкнул склянку с чернилами, взболтнул, понюхал.
Исправник проницательно вглядывался в Прохора.
— Я не видел тебя давно, Прохор Петрович. Изменился ты очень. Похудел. Хвораешь?
— Да, хвораю… — проглотил Прохор слюну, опустил голову. Мигал часто, будто собирался заплакать. Стоял возле угла стола, машинально водил пальцем по столу. — Хвораю, брат, хвораю. — Он поднял голову, запальчиво сказал: — Не столько я, сколько они все хворают. А я почти здоров… — Он прятал глаза от исправника. Его взгляд смущенно вилял, скользил в пустоту, перепархивал с вещи на вещь. И вдруг — стоп! — телеграммы.