Угрюм-река — страница 178 из 190

— Молчи, осел святой, бегемот дьяволов! — шершавым, в зазубринах, голосом говорит Прохор, сидя по-турецки у камина на ковре, и тянется к бутылке.

— А кто меня святым ослом-то сделал? Ты, дурак. Я для кузнецкого цеха рожден!.. И батька мой кузнец! А ты прохвостина… Ирод, царь иудейский! Вот ты кто.

— Молчи, молчи, — пьет водку Прохор. — Ты, орясина, забыл, что я буйный? Вот вскочу, искусаю всего, уши отгрызу тебе.

— Попробуй… Я тебя научу, как сумасшедшим быть. Я не Рецептов твой. Я сразу вылечу. Сразу в ум войдешь, — пальцы дьякона играют, а страшные, как у черкеса, глаза, поблескивая белками, угрожающе вращаются. — Притворщик, черт. Насильник!

Прохор в бешенстве вскакивает, замахивается на дьякона бутылкой, но вдруг, исказившись в лице, валится на колени, опрокидывается на спину, грудью вверх, и, опираясь локтями в пол, шипит:

— Ибрагим… Ибрагим…

— Ax, я Ибрагим, по-твоему?! — И дьякон, скакнув к нему, хватает его за шиворот и, как собаку, бросает в угол. — Говори, кто я? Ибрагим или дьякон? Говори, паршивый черт! — медвежьей ступью лезет к нему пьяный Ферапонт, сжимая кулаки. — Будешь заговариваться, сукин ты сын? Будешь?!

Вобрав голову в плечи и не спуская с верзилы остановившихся глаз, онемевший Прохор, крадучись, бежит по стенке к телефону, опрокидывает по пути тумбу с канделябром, снимает трубку телефона, орет:

— Люди! Исправник!! Ибрагим-Оглы здесь!! — распахивает окно, кричит: — Казаки, стражники!

И от затрещины дьякона кубарем летит к камину. Дьякон — за ним.

— Убью! Не сумасшествуй!.. — гремит дьякон, хватая Прохора за бороду и с силой дергая ее вправо-влево. — Я те без микстуры вылечу… Узнавай скорей, сукин сын, кто я? Черкесец?! — и еще крепче крутит его бороду.

— Брось, Ферапошка!.. Больно! — вырывается Прохор и, вскочив, взмахивает над его головой грузным дубовым стулом.

— Ага! Узнал, пьяный дурак, узнал? — И дьякон, обороняясь, выкинул вперед обе руки. Но стул с силой опустился, и два пальца левой руки дьякона, хрустнув, вылетели из суставов. Не чувствуя боли, он вышиб из рук Прохора стул. Прохор, с налету ударив дьякона головой в грудь, как мельница, заработал кулаками. Дьякон, покряхтывая от крепких тумаков, сгреб Прохора в охапку. Прохор рванулся. Дьякон завопил:

— Руку! Рученьку повредил ты мне!.. — Поджав левую руку с уродливо вывернутыми пальцами, он правой рукой схватил Прохора за грудь и опрокинул его навзничь.

Чрез момент — красные, потные, рычащие от ярости, оба катались по ковру, перекидываясь друг чрез друга.

— А ну… Который которого?!

Падали с треском стулья, тумбы, этажерки, сорвалось с гвоздей и грохнулось тяжелое зеркало.

— Будешь с ума сходить? Будешь?! — грозил дьякон; он грузно оседлал верхом Прохора и вцепился в его плечо железной лапой. — Будешь жену заушать? Будешь меня оплеухами кормить?.. Умри, сукин ты сын!!

Прохор, вырываясь, увидал углами глаз в двух шагах от себя выпавшие из штанов дьякона револьвер и трубку. Хрипя от натуги, елозя спиной и задом, притиснутый к полу, Прохор тянулся к револьверу. Заметив это, дьякон вскочил и нагнулся, чтоб схватить смертоносное оружие. Но Прохор, изловчившись, все так же лежа, со всей силы двинул обеими пятками в зад Ферапонта. Дьякон мешком кувырнулся чрез голову.

В запертую дверь кабинета ломилась прислуга…

Первая пуля жиганула мимо. Обезумевший дьякон шарахнулся к запертой двери. И один за другим в голову, в спину — три выстрела. Дьякон с грохотом выломал дверь и, сшибая лакеев, повара, дворника, побежал через залу с поднятыми руками, навстречу спешившему врачу-психиатру, орал вне себя:

— Вылечил!.. Вылечил!..

Из его рассеченных губ, из разбитого носа, заливая паркет, обильно струилась кровь.

Потом дьякон упал.


Протасов спал крепко. Ночью дважды сменял мокрое от пота белье. Утром просунулась в дверь голова хозяина — деда Клима.

— Ну как, господин барин? Сегодня поедешь али погостишь? Я бы свез… У меня кони как вихрь.

— Входи, дедушка. Дай-ко вон ту штучку стеклянную, трубочку.

Протасов поставил градусник. Клим сел, зевнул, закрестил рот, чрез позевок сказал:

— А про тебя, слышь, старец спрашивал… Старец Назарий… Он, он. Гляди, маленько полегчало ему после соборования-то. Чайку испил с молочком. Говорит: кто гость-то? Я говорю — самоглавный анжинер громовский, управитель. Он говорит: покличь-ка его сюда.

Протасов неопределенно усмехнулся и, помедля, вынул из-под мышки градусник. Температура довольно высокая — 38,4. Чувствовалась общая слабость, все еще позванивало в ушах. «Ничего, ничего… Надо ехать», — подумал он. Напился чаю, стал писать Нине. Не ладилось. Настроение продолжало быть подавленным.

Тут снова появился Клим.

— Прости, сударик-барин… Я все мешаю тебе. Требовает старец-то. Опять прислал.

Протасов раскинул руки, истомно потянулся, подумал: «Может, что интересное сообщит старик о Прохоре Петровиче. Напишу Нине». И, приказав запрягать лошадей, решил пойти к Назарию.

Старец повел большими запавшими глазами на входившего Протасова и гулко кашлянул в ладонь.

— Садись, проезжающий, ко мне поближе, — сказал он. — Мы все на сем свете — проезжающие. Траектория полета нашего — из нуля во все или, обратно, в нуль. Садись, Андрей.

Протасов в заботливо накинутом на плечи хозяйском полушубке удивленно взглянул в глаза Назария и сел возле столика с маленьким гробом.

— Откуда вы знаете такие мудреные слова: «нуль, траектория»?

— А чем же они мудреные? Это мудрость мира сего, — сказал тихим басом старец. — Я в младости своей пушкарем был, учился и сам учил, как убивать людей. И убивал, и убивал, — взмигнул старец и подергал носом. — На войне был, оружие золотое за храбрость дали. Так бы и погибнуть мне, да Бог отвел. Обожрался, как пес, жизнью и, как пес же, блевать от жизни начал. Свежинки захотелось, воздуху. Из Петербурга в тайгу ушел. Правда, тосковал, сильно вначале тосковал. Смотрел на уединенную жизнь, как на одиночную камеру. А теперь, и уже давно, знаю и чувствую, что настоящую свободу может дать только уединение, только пустыня безмолвия.

— Странно, — внутренне удивляясь и представляя себе весь ужас жизни в одиночестве, раздумчиво проговорил Протасов. — По мне, жить обок лишь со зверями и деревьями — большое несчастье.

— А ты видел радугу над озером? Из воды воду пьет и в воду же обратно возвращает. Так и мое счастье — во мне зарождается и в меня же уходит… Никому не ведомое, ни с кем не разделенное. Отсюда: духовное насыщение, неописуемая радость. Вот, сын мой, вот…

Слушая внимательно, Протасов все больше и больше изумлялся речам старика. Кто же он, этот высокий, широкоплечий, с обликом бродяги-монаха, изможденный человек? Протасов не знал, о чем говорить с ним. А замолкший старец, нетерпеливо пошевеливаясь и сурово взглядывая на гостя, видимо, ждал от него любопытствующих вопросов. Протасов подумал и спросил:

— Что ж заставило вас бросить свет, столицу и уйти в тайгу? Какая идея?

— Какая идея? Я ж говорил тебе: обожрался. Вот и идея. Да, я обожрался всем, как пес. — Старец отмахнул со лба волосы и положил сверх одеяла свою жилистую, с опухшими суставами кисть руки. — По-моему, друг мой Андрей, самая высокая идея в жизни: от всего отречься, всех любить, никого не обижать, за всех молиться и умереть с посохом и с торбой за плечами где-нибудь в пути.

Протасову не хотелось спорить, но он все-таки сказал, нервно кусая губы:

— Да, согласен. Это идея большая. Но она велика именно своей нелепостью. Если б люди уверовали в нее и все стали бы шляться по белому свету с посохами да с торбой, то кто ж стал бы работать, устраивать жизнь? Все бы перемерли тогда с голоду, весь мир обратился бы в стадо диких зверей.

— Ты прав. Но известно ли тебе, друг Андрей, что взрослый дуб бросает в землю пятьдесят тысяч желудей? И лишь один желудь произрастает? Остальные лишь удобряют почву или идут на корм свиньям. Много званых, да мало избранных.

— Ага, понимаю. — И глаза Протасова загорелись. — Значит, вы считаете таких вот… — он хотел сказать «таких бродяг-бездельников, как вы сами», но сдержал язык. — Вы таких божьих людей, значит, считаете солью земли? Вы их представляете себе самыми лучшими, самыми полезными членами общества? Верно я вас понял?

Волосатые губы Назария дрогнули, он закрыл глаза, что-то зашептал и завозился под одеялом. Потом быстро повернулся к Протасову и поднял на него дряблые, в синих жилках веки:

— Не спрашивай так… Не спрашивай! Не возжигай во мне гордыни, — почти прокричал он; голос его дрожал болью и страданием. Кидая большую кисть руки к голове, плечам и животу, он торопливо перекрестился, вытер со лба выступивший пот и — тихим голосом: — Ты не веруешь в Бога?

— Нет.

— В науку веришь?

— Да, в науку. В прогресс человечества. В идею добра чрез изжитие зла: тьмы, суеверий, социального неравенства, — ответил Протасов.

— Ты революционер?

— Да.

Назарий шевельнул бровями; в его бороде, в усах пробежала, как серая мышь, усмешка.

— Ну что ж, — сказал он. — Я тоже революционер…

— Вы?!

— Да, я… Только революционер духа, а ты — брюха.

И только Протасов открыл рот, чтоб возразить, старец, сдвинув брови, погрозил ему перстом:

— Молчи… Наперед знаю, что ответишь. Молчи. — Он поднялся на локтях и, укорчиво поматывая головой, заговорил с жаром: — И как же ты, неразумный, считаешь себя революционером, а в пути вечной правды не веришь? Ведь ты рад душу свою положить за друга своя и положишь. Ведь ты же не для себя счастья ищешь, а для других. Нет, ты от света рожден, милый мой, а не от обезьяны.

— Но позвольте… позвольте мне сказать!.. Никаких богов, никаких религий я не…

— Молчи, молчи! Наперед знаю. И вот старец Назарий, сорок лет проведший в думах с глазу на глаз с самим собой, этот самый Назарий, грешник великий, говорит тебе. Мы не знаем и не можем знать, что такое человек, а наипаче, что есть Бог. Молчи, молчи. Наука? Ты хочешь сказать: наука? И наука не знает ничего. Наука есть шум мысленный, мелькание сновидений. И запомни: знание всегда порождает собою незнание… Вникни в это, запомни это: ты умный.