Угрюм-река — страница 19 из 190

— Он раненый! Догоняй! — кричал Прохор.

— Греби, греби!..

— Стреляй! Дай ружье!.. Дай сюда!!

— Греби, греби!!

Подбитый гусь уносился течением вниз, шитик настигал его, трещали весла, уключины скорготали, взвизгивали.

— К берегу, Прошка, к берегу!! — вдруг неистово завопил черкес. — Порог!.. Алла! Алла!!

Увлекшиеся путники, не слыша и не видя ничего кругом, неожиданно очутились среди бушующих валов, в преддверии грозного порога.

— К берегу!!

— Пропали… Ой!

— Наляг, наляг!!

С треском хрустнуло весло и — к черту.

— Пропали!

— Новое, где новое?!!

Прохор вскочил и, схватив багор, сильными толчками в камни опруживал нос к берегу. В корме, стиснув зубы и весь побелев от напряжения, пыхтел черкес. Волны хлестали в борт лодки — вот-вот опрокинут. Впереди, как сто зверей, люто ревел порог.

— Еще-еще-еще! Наддай!

Второе весло — хрясь! и — к черту. Но бой кончился: перед самым порогом шитик вошел в тихую заводь и, весь пропитанный духом борьбы, передавшейся ему от живых существ, победоносно пробивался к берегу.

— Фу-у-у!.. — протянул взмокший, дрожащий Прохор.

А Ибрагим только посвистал и крепко сплеча выругал и уплывшего гуся и порог.

В них обоих еще горел момент борьбы, момент прилива сил, глаза полыхали, быстрым бегом била во всем теле кровь. Но когда все внутри их стало затихать, Ибрагим и Прохор с трепетом подумали о только что минувшей схватке с Угрюм-рекой и ужаснулись.

— Прошка, а если бы перевернуло нас?.. Что бы? А?

— Выплыли бы.

— Это худо. Надо утонуть. Что жрать стали бы? Где сухари, где все? Ой-ой, Прошка.

— Да-а-а… — протянул в тупом раздумье Прохор и после короткого роздыха сказал: — Обедать надо… Два дня не ели как следует.

— Никакой не обэд… К свиньям обэд!.. Плыть надо… Тут сдохнешь… Пойдем порог смотреть.

Прохор умоляюще взглянул на Ибрагима; тот, сдвинув брови, зло сопел. Прохор понял, что надо подчиниться.

Огромные валуны на берегу покрыты снегом, скользки. Прохор провалился меж камнями, упал, едва не сломав ногу. А вот и начало порога. Река здесь сдвинула почти вплотную свои скалистые берега. В эти узкие ворота валила вся вода сверкающей, гладкой, без взмыров, массой. Образовав саженный водопад, она с грохотом мчалась дальше, сразу поседевшая, бешеная, яро набрасываясь на грозно торчавшие из воды камни. Вода кипела, злилась; грохот и рев стояли неописуемые. Прохор кричал Ибрагиму, Ибрагим Прохору, но ни тот, ни другой не могли расслышать даже своего собственного голоса.

— Вот тот камень самый страшный! На самом бою! Надо испытать! — кричал Прохор, показывая на зеленый камнище: разъяренная вода скатывалась с него седыми кольцами, как с огромной, приподнявшейся над бурлящим потоком башки чудовища.

— Прошка! Тот камень — смэрть!! — беззвучно кричал и Ибрагим, швыряя булыжником в тот же камень. — Не миновать его.

Он взял обрубок дерева и спустил в самый слив. Обрубок быстро заскользил по водяной горе, захлебнулся пеной и с наскоку долбанул торцом в лысый камень.

«Так нельзя, надо левее плыть», — подумал Ибрагим и спустил вторую чурку, полевее. Но и она в водовороте помчалась к камню. Прохор понял опыт Ибрагима и тоже стал пускать поплавки. Все струи бешеного течения били в камень: куда бы ни спустили чурку, она неизбежно неслась, как к магниту, к зеленой плеши чудовищной башки.

Обескураженные, печально поплелись к шитику.

— Что ж делать?

— Плыть! — сказал Ибрагим твердо. — Зимовать, что ли, тут?

Выбора не было, где плыть. Один путь: в широкое хайло смерти. Вопрос, когда совершить самоубийство: немедленно, на пустой желудок, или сначала наесться до отвала и в завершение пуститься в смертный бой. Пусть он будет последней чарой игривого вина, отравленного сильным ядом.

Но когда дух взвинчен и рвется к победе, к гибели, в неизбежный бой — плоть безмолвствует: у путников вдруг исчез алчный перед этим аппетит.

— Кончено! Едем!

Ибрагим поддерживал в Прохоре возбужденную предстоящей схваткой бодрость, называл его джигитом, отрывочными, нескладными фразами рассказывал о тех опасностях, которым ежеминутно подвергается горный, на Кавказе, житель. А постоянные набеги, а стрельба, удар кинжалом в грудь? А знает ли Прошка месть — кровную месть на Кавказе? О, штука страшная, не этому паршивому порогу чета. Из рода в род!

— Ничего, джигит, нэ робей! Нэ умрем… Целы будем!

— Я знаю, что не умрем, выплывем.

— Молодца, джигит!.. Всегда так… В бою чалвэк спеет… как персик. В двадцать лет орлом будышь. Ничего, джигит… Молодца! Кынжал как закаляют — знаешь? В огонь да в воду — жжих!.. В огонь да в воду. Так и чалвэка надо… Крэпка будышь, сильна будышь!

Прохор глубоко, свободно дышал, глаза горели, и жег щеки молодой задор. Он внимательно, любовно слушал Ибрагима и проникался к нему уважением, как к отважному герою.

— Вот только продукты… Мало их у нас. Недели на две, на три, — сказал он. — Может, перенести их за порог? А вдруг опрокинемся?

— Ерунда, — резко оборвал его черкес. — Нэ надо думать. Будышь думать — утонешь, не будышь думать — нэ утонешь. Цх!

Вечер угасал. Кругом неуютно, одиноко, холодно. Порог ревел седым древним ревом, и, казалось, ревела вместе с ним озябшая тайга.

От неумолчного шума и гуденья у Прохора кружилась голова, замирало сердце. Но опьяненная душа его — на крыльях.

Вместе с Ибрагимом подплывали к воротам в ад. Ад кипел и пенился. С шитика, все более и более увлекаемого течением, буруны волн казались огромными, страшными. Как могилы на заклятом погосте, они росли, проваливались, вырастали вновь. Заря была холодная, желтая. И кругом было жутко: холодный погост, холодные могилы, смерть. Шитик от страху закрыл глаза, незряче мчал вперед.

— Простимся, Ибрагим… На всякий случай… Прощай, Ибрагим!..

— Зачем прощай!.. Здравствуй!

— Прощай, Ибрагим! — со всех сил последний раз крикнул Прохор.

— Джигит!

И все потонуло в грохоте. Ярко вспыхнула заря на небесах. Громыхающим огнем засверкали брызги, шипя и взвизгивая, закувыркалась, запрыгала тайга, небо упало в волны, и все клубилось в адском бешеном котле.

— Греби, греби!!

— Ух-хх!

— Молись Богу!

— Право держи!!

Крики, грохот, гул. Конец.

13

«Кажется, время было бы Прохору и весточку о себе подать, ведь на санях уехал, чуть весна обозначаться в небе стала, а теперича белые мухи закружились, вот-вот Покров придет. Время бы Прохору до Крайска-города добраться, а там, сказывают, по струне стафет во все концы сигает; стало быть, и в здешний городишко можно бы стафет прислать. Ездил в город за стафетом приказчик Илья Сохатых, — ни с чем вернулся: лишь красного сафьяна сапоги себе привез да маскарадных, к Святкам, харь».

Так думала о судьбе своего сына робкая, забитая Марья Кирилловна, скучало ее материнское сердце, и сны она видела недобрые. Кусок не лезет в горло, похудела; вот все бы сидела да и думала о нем, о ненаглядном Прохоре: где-то он, где-то бедная его головушка; в этакую страсть поехать, да еще с каким-то черкесом неумытым.

«А отец, Петр Данилыч Громов, что ему?.. Гулеванит себе во здоровье с Анфиской подлой, сорит деньгами. В открытую теперича пошел».

Две раны в сердце Марьи Кирилловны:

«И как тебе не стыдно, Петр Данилыч?.. До седых волос дожил, а сам… Обидно ведь…»

Но другая рана горше — день и ночь огнем горит:

«Сын, Прошенька… Жив ли?»

— Ты вот сладкой наливкой меня чествуешь, а что в сердце моем — не примечаешь, — говорил Петр Данилыч темным сентябрьским вечером, допивая чаек внакладку у любезницы своей Анфисы Петровны Козыревой.

— Твое сердце с перцем, — играючи погрозила Анфиса своим мизинчиком и засмеялась. — Хитер ты больно, впустую хочешь со мной сыграть. Смотри, не из таковских я. Ни с чем отъедешь.

— Пригожа ты, а ум у тебя, как у кошки слепой. Я про сына речь веду. Понимаешь — нет?

— Как не понять, понимаю. Хи-хи-хи!.. — И вдруг изменилась, кольнуло ей что-то в сердце, помимо воли, так, налетело неведомо откуда, вдруг. — Ты про сына речь ведешь? Да уж сын ли он тебе? Да полно, не подкидыш ли?

— Чего такое?

— Неужто своего сына кровного послал бы на погибель? Ведь на погибель, а, Петруша?

— Молчи! — угрюмо сказал Петр Данилыч, глядя на ее губы, на ее беспечальные, внезапно загрустившие глаза.

И оба пили чай молча: наливку пили молча: ни слова больше, трудно говорить.

Домой ушел Петр Данилыч, не простившись. Ночь была. Под ногами, как тонкое стеклышко, колюче потрескивал новорожденный ледок на лужах, и сердцу отцовскому становилось больно.

Анфиса же долго мучилась бессонницей. Всю ночь сама себя спрашивала и не могла ясный ответ сыскать: почему вдруг заныло ее сердце, почему милый мальчик на мысли всплыл неведомо откуда, так вот, вдруг?

И запомнила она этот вечер, эту ночь странную, и не хотела бы запоминать, но, помимо ее воли, не спросясь ее, велел кто-то запомнить на всю ее, Анфисину, неспокойную жизнь-участь.

«Жив ли?»


Ночевал в эту глухую ночь в доме Громовых какой-то вшивый бродяга, Иван Непомнящий. Пожалуй, и не пустила бы к себе за порог такого гостя Марья Кирилловна, да приказчик Илья Сохатых с купеческой кухаркой, краснощекой Варварушкой, упросили: пусти да пусти, может, он в самых тех краях слонялся.

Бродяга, что монах, сытно поесть на дармовщинку любит. Бражничал на дармовщинку бродяга бородатый за поздним ночным столом, чавкал жаренную на бараньем сале картошку, мамонил пшеничный каравай и хриплым, пропитым голосом повествовал сидевшей на лавке в грустной позе Марье Кирилловне:

— Как же мне, барыня-сударыня, не знать? Я все знаю до тонкости. И тунгусишек знаю. Тунгус что зверь… Орда, и больше никаких. Он смирный-смирный, а тут нападает на него блажной стих — возьмет да и пристрелит.

Марья Кирилловна качает головой.

— Неужели ты в самых тех местах был, на Угрюм-реке?