А вот и кончилось село. Белый простор. Под мартовским солнцем горят снега. И все как-то в душе забылось. «Весна!» — Прохор громко захохотал и бегом, вприскочку, к тайге: «Го-гой!» — Он заорал песню, да на каблуках, волчком, вприсядку, с присвистом. И плясало, присвистывало поле, кружилась бородатая тайга, а солнце кидало в него золотом и смехом: «Го-гой!..»
От церкви, как медные вздохи, колокольный звон. Прохор сразу — стоп — снял шапку и перекрестился: он говел.
— Черт, дурак! — сказал он, оглядывая сугробы. — Десятину истоптал, плясавши.
Кровь била в его жилах: хотелось действовать, кипеть. По дороге — старичонко.
— Здорово, Прохор Петрович!
Тот схватил старичонку за ноги, перекувырнул, только борода взглянула и вязанка дров, что за плечами, вся рассыпалась.
— Сдурел ты! Жеребец стоялый…
— Ха-ха-ха!.. Поднимайся, дед, весна! — Взвалил Прохор на себя вязанку, пошагал к селу: — Ну, дедка, поспевай! А то садись на закукры. Ты колдун, никак?
— Тьфу, прорва!..
Дома выхватил у черкеса лопату, до трех потов разгребал желтоватый липкий снег.
— Не смей дрова колоть… Я сам! — крикнул он косоротому чалдону. И действительно, после исповеди, после ужина натяпал при луне целую сажень. Кровь гуляет, скорей бы весна пришла: схватит ружье, брызнет в летучее стадо порохом, гусиную кровь на болото выльет, своя уймется. Крови!.. Да, хорошо бы кровь взять, хорошо бы убить кого!..
Поповский кот на трубе сидел, рыжий, толстый, как сам поп: март, кот Машку ждал; Прохор приложился, грохнул, — кот башкой в трубу. Прохор улыбался. Захотелось пробегающей собаке бекасинником влепить.
— Ш-алишь! — крикнул черкес. — Довольно матку свой пугать!..
И многое ему хотелось сказать, но не говорилось. Епитрахиль пахла ладаном и горелым воском, поповский живот — постным маслом, толокном.
— Аз, иерей, властию, мне данною… — Но задержался голос иерейский, отец Ипат по-земному загундил: — Нет ли еще грехов? Не становился ли на пути отцу? Нет? Не соблазнялся ли пригожей вдовицей какой? Не ври, нас слышит сам Бог. Значит, нет? Блюди себя, ибо юн ты и слаб мудростью, вдовица же вся в когтях нечистого, и опричь того — у нее дурная болезнь… Как раз стропила в носу рухнут.
Прохора в стыд, в жар бросило, в груди как костер горит: «Ох, врет, кутья, стращает!»
— Аз, иерей, властию, мне данною… прощаю и разрешаю ти, чадо.
Праведником выходил из церкви Прохор, на душе ангелы поют, но дьявол крутил хвостом пред его ногами, плыла поземка, вихрились снежные вьюнки.
— Завтра приобщусь. Великая вещь — вера. Как легко!
И шел за хвостатым чертовым вьюнком мимо Анфисиного дома, мимо магнитных ее окон; видит — огонек мелькает, видит — Илюха под окном стоит.
— Илья!
Как не бывало. Белая поземка замела за Илюхой след. И шепчет у покосившейся избушки Прохор, а сам золотую монетку двум парням сует:
— Видели? — мотнул он головой в проулок.
— Знаем, не учи…
Был на селе Вахрамеюшка, ни стар, ни млад, без году сто лет. Нога у Вахрамеюшки деревянная, еще при покойнике Нахимове в крымскую войну шрапнелью отхватило, семнадцатую березовую ногу донашивает, — вот какой он молодой!
Удумал Прохор народ о Пасхе удивить, стал откапывать с Вахрамеюшкой пушку тайно, ночью; валялась та пушка в церковной ограде и от древности в земляные хляби въелась. Казацкий отряд при царе Борисе, что ли, проходил, бросил пушку, тут ей и гроб.
— Только ты ни гугу, смотри…
— Чаво такое?
— Молчи, мол…
— А? Реви громче! Реви мне в рот!.. В уши не доносит. — Старик разинул, как сом, свой голый рот. Прохор сделал губы трубкой и громко прокричал в седую пасть.
— Ага! Есть! — радостно ответил Вахрамеюшка и подмигнул: — До времю никому не надо знать… Тайно чтоб… А уж грохнем — чихать смешаются… Во!..
Шел домой Прохор улыбаючись: как станет богат и знатен, настоящую пушку заведет.
— Мы, бывало, с Нахимовым, превечный покой его головушке…
Скрип-скрип деревяшка по пороше; скрипит, играет в воровской ночи Анфисина калитка, и сердце Прохора скрипит. Эх!
«Ниночка, невеста моя!.. Скоро Пасха. А у нас холод еще. Ниночка, Пасха. Когда же мы, Ниночка?.. Я расцелую тебя всю, всю… Три раза, тыщу раз. Я получил твое письмо и не ответил тебе. Свинья и олух».
Тут карандаш его сломался, он спрятал свой потайной дневник под ключ. Глупо как и… по-мальчишески. Разувался громко. Подшитый кожей валенок ударил в пол. Крякнул Прохор и, не перекрестившись, лег:
— Покойной ночи!
«Как хороши после двенадцати евангелий, после страстей господних огоньки: плывут, плывут…» — думает богомольная Анфиса.
Темно и тихо. От церкви тихо плыли огоньки, перешептывались, мигали. Много огоньков. Каждый огонек живой — рука и сердце. Рука Анфисы белая, теплая; сердце Анфисы непонятное — магнит. А свечка — как у Прохора, как у матери его, Марьи Кирилловны, — толстая, с золотыми завитками. Печальная Марья Кирилловна направилась в свой дом.
Погасил Прохор свою свечу, укрылся тьмой и, сквозь тьму, за Анфисой тайно. Шарит по лицу Анфисы огонек, шевелит ее губами: полные, красивые, яд на губах и сладость. И такое нежное девичье лицо.
Шепчет Анфиса огоньку:
— Помолись, покланяйся, огонек, за милого… Сокол ясный!.. Молодешенек!
Шепчет Прохор тьме:
— Потаскуха!.. Ишь ты!.. Богомольная!.. — И не может Прохор понять, любит или ненавидит он Анфису.
А дома — чай. Петр Данилыч красный, за стаканом стакан глотает, жжется. Веником пахнет от него и баней.
— Фу!.. Вот так, елеха воха, нахвостался. Аж веник от жару затрещал. Фу!.. Эй, Ибрагим?
Ибрагим в кухне белки сбивал, к Пасхе желает пирожное устроить, совсем по-городскому, называется — безе. Ото! Он еще не то умеет… Он…
— Не могу напиться. Поддень-ка на тарелку снежку мне к чаю. В стакан уважаю класть.
Черкес, как свекла, красный: лицо, глаза, а к горячей лысине от веника лист прилип.
Великий четверг — всем четвергам четверг. Марья Кирилловна с Варварой в кухне при фартуках, рукава за локоть, обе с надсадой тесто бьют, трясутся груди. Куличи будут печь две ночи, гостей соберется много, «святая» велика, а крупчатки со сдобой — хоть засыпься. Илюха Сохатых, Илья Петрович господин, четвергову соль толчет.
— Ужасно уважаю весь этот предрассудок, — деликатно говорит он, покачивая головой вправо-влево при каждом ударе медного песта.
— А ты, Ибрагимушка, пойдешь в церковь-то?
— Пойду, Марья. Кулыч святить тащил. Нада.
Кухарка хихикнула в пазуху и вильнула глазом на черкеса:
— Да ты ж — татарская лопатка, нехристь.
— Сэ рамно… Наплавать… Капказ езжал — Мухамет будэм верить, здэсь езжал — Исса. Сэ рамно… Наплэ-вать. Христос воскресь…
— А ты, Ибрагимушка, нешто на Кавказ мекаешь ехать? — спросила хозяйка.
— Нэт, что ты, — кидком сунул он на стол тарелку с белками и облизал пальцы, — Черкес, как собака, верный.
— Не бросай нас, Ибрагимушка.
Как можно бросить? Пусть и не думает хозяйка. Разве плохо ему здесь, разве не доверили ему Прошку? О, черкес это хорошо понимает, дорого ценит. Прошка ему роднее сына. Да храни его Аллах! Вот! Это сказал черкес, человек с гор. Здесь берегут черкеса как родного, чего ему еще? Пусть только не выгоняют его, умрет у ног, как собака. Ибрагишка правду говорит, Ибрагишка не любит хвостом вертеть. Цх!
— Живи с богом, — сказала Мария Кирилловна растроганно. — Да ты уж очень смирный, не просишь ничего. Ужо я тебе на Пасху часы подарю.
Черкес запыхтел и заворочал глазами свирепо.
— На мельнице был, мельнику зубы крошил… Нэ воруй хозяйску муку!.. Цволачь. Я те дам воровать!
— Да не ори ты! Бешеный, — замахала руками кухарка.
— Цволачь! Хозяин пьяна, дурак. Дэнгу жалеть нэ пан-мает… Цволачь! Прошку нада растить скорей… Хороший джигит будет… Цволачь! Женить нада… Ох, и девка хорошь, Куприян в Крайском… Цволачь!
— Да что ты заладил… Не лайся… Окстись! — выпучила глаза кухарка.
— Мельник нада другой менять… Муку таскал. Прикащик другой нада. Товар ворует. Вот тебе, цволачь, дрянь! — выхватил он кинжал и погрозил Илюхе. — Кишкам пущу!..
Илюха захохотал конфузно, а веснушки на его остром личике потемнели.
— Я ужасно интересуюсь обозревать, когда он бесится, — сказал Илюха, просеивая соль. — Дозвольте, Марья Кирилловна, я стану яйца красить, — сказал он. — Варвара, где у нас пакетик с пунцовой краской?
— Если в твой сакля змэя вполз, Коран велел башку каблуком топтать. В твой, Марья, сакля змэя ползет. Баба. Знаю. Вижу. Не горюй. Цх!
Марья Кирилловна вздохнула тихо, опустилась на скамейку и заплакала, утирая глаза заляпанной тестом рукой.
— Эх, погоди!.. — вздохнул черкес. — Жаль как… Во!
И вся кухня вздохнула: от потемневшего потолка до последнего угля в печи.
12
Пасхальная ночь темная, как сон весной. Зато смольевые костры в церковной ограде так ярко завихаривали, клубясь огнем, что белая церковка вся розовела, вся улыбчиво подпрыгивала. Подъезжал, подходил народ. Вот выплюнула тьма к костру трех всадников на одном коне: впереди, у конской шеи — сам; ему грудью в спину баба; за ней, вцепившись в мамкин полушубок, — парнишка.
Тьма мутнела дремотными огоньками изб, поскрипывала воротами, перебрасывалась слепыми голосами.
Скрипучий, грузный шаг: это черкес в большущих новых сапогах, — запахло дегтем и чем-то вкусным — черкес кулич несет. Четко и звонко в подстывшую землю каблучками невидимка: «чок-скрип, чок-скрип», резеда-черемуха, и что-то белое плывет. Это в белой шали, должно быть, Анфиса с куличом. Глаза у Прохора как у тигренка: она, Анфиса, цветами пахнет. Эй, погляди сюда!
Скупо падали чахлые весенние снежинки. Вот полночь жадно проглотила первый удар колокола и где-то отрыгнула за тайгой. Спешат мальчишки, тетки, девки, мужики.
— Эй, бабка, копайся!.. Вдарили…
Анфиса поставила кулич вправо от окна. Ибрагим поставил рядом. Анфиса улыбнулась — и «чок-скрип, чок-скрип» — вперед, к иконостасу, сняла пальто. Белое кашемировое платье плотно облегало тонкий, стройный, с высокой грудью, стан.