Угрюм-река — страница 79 из 190

— Неразумный! — с ласковой укоризной сказал священник. — Ежели это жертва мне, отнеси ее в мой дом.

— Нет, — отрицательно потряс Сенкича головой. — Нет, батюшка-отец-священник-поп. Мы притащили жертва Богу, мы сказали ему: «Это отдавай, Бог, батюшке-попу». Вот, батька, бери от Бога сам, а мы тебе не тащим. Пускай Бог подаст тебе… Мы — не надо.

Эта простая мудрость тронула священника. Он улыбнулся и сказал:

— Ах, какие вы чистые сердцем дети! Но, милый мой… Ведь вот русский, когда мне надо кушать, приносит пищу ко мне в дом. Например, вышло у моей коровушки сено — хозяйка Громова прислала целый воз. А по-вашему, что же? По-вашему, и воз сена нужно сюда тащить в церковь, Богу. А уж Бог мне даст, и я должен буду отсюда везти на себе домой. Так, что ли?

— Так, так, — закивали тунгусы. — Правильно твоя-моя толкует… Шибко ладно.

— Да ведь воз-то не пролезет в дверь! — воскликнул священник, крепясь от смеха.

— Пошто не пролезет? — сказал Сенкича, вынимая трубку и кисет. — Делай самый большущий дверь, пропрут. Хошь кого пропрут… Верно!

Отец Александр громко засмеялся, всплеснул по-молодому, как крыльями, руками и обнял старика.

— Добрый ты, умный ты, хороший ты… Ах! Что ж вы в шапках, снимите скорей шапки, грех — в шапках!

Все обнажили головы — грех так грех, — Сенкича тоже снял шапку, вставил трубку в зубы и чиркнул спичку.

— Что ты! — притопнул ногой священник.

— Ково? — недоумевал тунгус.

— Эвот ково, — подвернулся Васька; он вырвал из зубов Сенкичи трубку и швырнул.

— Тьфу ты! — плюнул растерявшийся Сенкича. — Забыл совсем маленько.

Священник поговорил с ними, опять благословил, вывел из церкви и пошел к Громовым. Он всю дорогу улыбался и с улыбкой сел за званый стол.

— Представьте, какое странное событие, — начал он. — Представьте, открываю церковь — и что ж я вижу? С десяток тунгусов, этих удивительных, чистых сердцем детей природы.

Его рассказ был выслушан внимательно и весело. Задорней всех смеялся Иннокентий Филатыч, хотя этому очень мешали ему только что вставленные дантистом челюсти с зубами. Видимо, недавно приехавший дантист был не из важных: зубы получились лошадиного размера, они выпирали вперед, и новый их владетель никак не мог сомкнуть губ. Лицо его стало удлиненным, карикатурным, неузнаваемым. И выговор был косноязычен, неприятно смешон.

— То есть прямо беда! Либо зубы подпилить надо на вершок, либо губы надставить, — посмеивался Иннокентий Филатыч над собою. А когда он надкусил пирог с морковью, верхняя челюсть застряла в пироге и упала на пол.

Катерина Львовна, Кэтти, молодая, кончившая институт учительница, схватилась за Нину Яковлевну и откровенно захохотала.

Отец Александр нарочито сугубо углубился в поглощение ухи. Иннокентий же Филатыч нагнулся, закряхтел и, купая бороду в ухе, ошаривал под ногами.

— Вот она, окаянная, вот, — шамкал он. — Правильно сказано: «Зубы грешников сокрушу…» Ох, грехи, грехи!.. — Он отвернулся, как тигр, разинул пасть и благополучно вставил челюсть.

— Так вот я и говорю, — продолжал священник. — Какая высокая мудрость, какая глубина понятия у этих дикарей, стоящих на грани человека и животного!..

Отец Александр любил строить свою речь точно, округленно, как по книге. Природный пафос нередко звучал в его словах даже в обычном разговоре. Это давало ему повод считать себя «милостью божией» оратором, и он гордился своим даром говорить. Он имел привычку засовывать руки в рукава рясы, откидывать прямой свой корпус и щурить на слушателей серые, умные, в рыжеватых ресницах глаза. Со всеми он говорил хотя и искренне, но с чувством явного своего превосходства. В разговоре же с инженером Протасовым — с этим вольтерьянцем, социалистом и безбожником — он всегда робел.

— Вы только представьте: они, эти тунгусы, не желают давать мне свою помощь в руки, чтоб этим не оскорбить меня. Они дают не человеку, а Богу, человек же должен их жертву взять у Бога, чтобы чувствовать благодарность одновременно и к Господу и к человеку. Тонко? — И он обвел всех прищуренными глазами. — Не то у нас, у русских. Вот пойдет священник по приходу с святым крестом, и суют ему бабы пятаки. Ведь больно, ведь стыдно, ведь руку жгут огнем эти деньги! А священник — человек: есть, пить хочет.

— Ну, уж кому-кому, а вам-то, батюшка, жаловаться грех… — простучал зубами Иннокентий Филатыч.

— Я и не жалуюсь, я и не жалуюсь, — смиренно ответил священник и принял на тарелку вторую долю пирога.

— А я знаю, о ком вы скучаете, барышня, — подмигнул Иннокентий Филатыч учительнице.

— О ком же?

— Об Андрее Андреиче, наверно-с, о господине Протасове-с.

Катерина Львовна вспыхнула, пожала плечами и скользом взглянула на хозяйку.

— Нисколько… С чего вы взяли?

— Женишок-с…

Хозяйка тоже чуть покосилась на девушку.

— Не зевайте, барышня! Лучшего супруга не найти! — воскликнул Иннокентий Филатыч с таким ражем и так встряхнул бородатой головой, что верхняя его челюсть снова попыталась выскочить, но он ловко подхватил ее рукой. — Харрош женишок, хорош женишок! — не унимался веселый старец.

— Нельзя ли другую тему, — дрогнула голосом хозяйка и резко постучала в тарелку ножом: — Настя, утку!

Отец Александр пристально взглянул в лицо хозяйки. Лицо ее по-прежнему приветливо, как будто и бесстрастно, но в глазах досадная тревога, скорбь. Катерина Львовна почувствовала неловкость, оборвала улыбку; она в смущении глядела вниз, кончики ушей горели.

Чтоб прервать молчание, отец Александр сказал:

— Приглашаю вас всех завтра в полдень на мою беседу с тунгусами. Тема — первоначальное понятие о Боге. Помимо всего прочего, будет интересно и в этнографическом отношении… Для вас в особенности, Катерина Львовна… Вы никогда не видали тунгусов?

— Андрей Андреич пришли! — крикнула Настя и поставила на стол блюдо с уткой.

Обе женщины враз вынули пуховочки и трепетными пальцами стали оправлять прически.


Филька Шкворень переночевал в тайге, у костра, с рабочими. Утром выкупался, высушил на солнышке дырявые онучи и пошагал в громовский поселок. Хозяйка харчевни сварила ему щей, он наелся, спросил, как пройти на резиденцию, в контору, взвалил на спину кожаную торбу и пошел.

Солнышко катилось к вечеру. Бродягу на улице догнала цыганка.

— Стой, счастливый!

На ее лице низко приспущена зеленая, в разводах шаль, глаз не видно. Старая или молодая — не понять. Юбчонка грязная, ноги босы, но белы, как булки.

— Филипп Шкворень — ты?

— Я.

— Вот от хозяина письмо… Отойдем в проулок, не ори…

— От какого хозяина?

— От Громова, Прохора Петровича.

— Я неграмотный. Читай!

Цыганка вскрыла розовый с голубым ободком конверт, вынула письмо, освободила глаза от шали — лицо молодое, смуглое, серьги звякнули в ушах.

— Вот слушай, добрый человек, удалец счастливый.

Сели на завалинку. Цыганка шепотком прочла:

«В контору не заходи. Иди с цыганкой к кривой сосне, она сведет тебя. Приду лично, как стемнеет».

Цыганка поглядела на этого страшного человека, помолчала.

— А ты кто сама-то?

— Я цыганка, на посылках у него. Верная слуга его. Верней меня нет на свете.

— Как же он, чертова ноздря, говорил — в контору… Распроязви его, черта, дурака…

— Остынь, счастливый, не серчай… Золото хозяину запрещено принимать в открытую. Идем.

Зверючья таежная тропинка завела их в глушь. Бродяга впереди, цыганка сзади. Темновато было.

— А вдруг я зарежу тебя… Неужели не боишься?

— Нет, счастливый, не боюсь. Я завороженная…

— Я вот такую же, как ты, лонись[8] зарезал. Золото пытала слямзить… Ну, я ей вот этот самый ножичек в горло и… тово… Язви ее!..

— А вот и сосна заповедная, — сказала цыганка, прислушалась: тихо, глухо, тайга прощалась маковкой с закатным солнцем. Внизу, меж стволами, прохладные вставали сумерки.

Упругий седоватый мох распластался по земле, как одеяло. Прогалысинка шагов двадцать в поперечнике, посередине — кривая, о трех стволах, сосна. Она мертва — ее убила молния: небесный меч огня ссек кудрявую верхушку, расщепал, обжег стволы и развеял лучину во все стороны.

— Вот тут… — Цыганка села в моховой ковер.

Бродяга постоял, подумал, осмотрелся и тоже сел, сказав:

— Нет, ты, язви тебя, отчаянная. А как я, по силе возможности, учну целовать тебя да приголубливать?

Цыганка громко, резко всхохотала и пересела подальше от бродяги.

— Мы, вольные цыганки, к этому очень даже привычные… Только дорого берем… Золотишка-то много у тебя?

— Хватит… Во, иди ко мне в жены… Ты, язва, мягкая, пригожая… А я, можно сказать, богач… Бороду долой, добрую сряду заведу, дамочка-цыганочка… Иэх ты, язва! Стрель тя в пятку… Патока!

Цыганка передернула плечами, засмеялась, вынула колоду карт, раскинула зыбучим веером по мохнатому ковру, сказала:

— Эх, карты соловецкие, мысли молодецкие! Вот какая карта ляжет, так и быть… Эх, и зацелую тебя, счастливый, умом от счастья тронешься, весь свет забудешь! Эх, красивые твои глаза, заграничные!.. На, гляди!..

Ноздри бродяги раздувались. Кровь заходила в нем, глаза блестели.

— А ежели песни… Можешь петь?

— Могу. А ты?

— Когда выпивши, ору и я.

— А хочешь выпить?

— Дура… Колдовка, что ли, ты?.. Где взять?

— А вот…

Цыганка достала из-под шали припечатанную сотку коньяку и подала бродяге.

Тот скусил печать, шлепнул посудой по ладошке, отмерил ногтем половину:

— Будь здорова, милашечка моя, — отпил и подал остальное ей. — Кушай во славу, ангел… Окати душеньку цыганскую… Кха!

— Нет, я не впотребляю… Кушайте до самого денышка. А как выкушаете, костер разведем, целоваться станем… И вся-то ноченька, до зари до зорюшки, будет наша… Пей, счастливый, заграничные твои глаза… Вот и карта — глянь, глянь-ка, — на крестовую даму король прилег!

Бродяга, влив в рот, долго не глотал коньяк: ох и жжет, ох и тешит душу!