— Кха! Спасибо…
Он уставился взглядом в карты: верно — король и дама в обнимку прохлаждаются. Прочие же карты то встанут, то прилягут, то встанут, то прилягут.
— Колдовство какое, — бродяга протер глаза и по-сердитому глянул на цыганку.
— Что ж ты на меня глазыньки свои пялишь? — шумнула цыганка резким голосом. — Нешто не узнал?.. Это я — вольная цыганка, прихехеничка твоя, зазноба…
— Сгинь!.. Чур нас… Чур! — промямлил бродяга, едва ворочая пудовым языком… Он сидел в наклон, как большая пучеглазая жаба, уперев кулаками в мох. Седовласый моховой ковер раскачивался все шибче. Бродяга повалился на бок — сердцу приятно, сон долит.
— Глазыньки твои помутились, головушка на подушечку легла… Спи, счастливый, спи…
Она приникла к лицу бродяги, торопливыми пальцами его веко приподняла, воззрилась в закатившийся под лоб мутный глаз, встала, выхватила из-под шали пистолет и в воздух — раз!
— Грр-ро-о-о-ом… — прошептал бродяга.
На выстрел кто-то к цыганке подошел.
6
Прохор перекрестил дочь Верочку, поцеловал жену и, пожелав покойной ночи, ушел к себе в кабинет. Лег, закрылся простыней. Душно, не спалось. Толпой проплывали в мыслях призраки минувшего. Лица, встречи, положения. Но трудно ухватиться, задержать: много их. Вились и проносились дальше, как в непогодь снежинки. «Тунгусы пришли», — вспомнил Прохор. И тут промелькнула в расслабленном его сознанье та далекая, далекая маленькая Джагда. Где-то она? Наверно, время не пощадило и ее: поблекла, увяла, как надломленный цвет в степи. Он вспомнил ту тихую ночь, всю поглощенную туманом, вспомнил свою хибарку, челн, тайгу, вспомнил и то, как жадным зверем гнался он за Джагдой. Хибарки давно нет — сожгла гроза, но ведь она когда-то стояла здесь, вот на этом самом месте, в нее приходила тогда маленькая обиженная Джагда. Прохор помнит, как сквозь крепкий сон услышал ее скорбный, перевернувший его сердце голос: «Прощай, бойе! Прощай!» Тогда мгновенно он открыл глаза, хотел схватить ее, чтоб нежно целовать и никогда не разлучаться с ней. Но Джагда легкой птицей порхнула чрез окно в туман и навсегда погибла. Для него в тумане сладостных воспоминаний.
Да. Все минуло, прошло, как тень от облака. «Ну, что ж… — неопределенно подумал Прохор и вздохнул. — Тунгусы пришли… Пойду». И он на цыпочках вышел.
Ночь была вся в лунном серебре. Роса ложилась. Фосфорическим отблеском светился церковный крест. Белая хатка отца Александра голубела, сквозь голубые стекла красный, в лампадке, огонек мигал. Для человеческого уха — густая тишина. Но все незримо гудело: потоки лунных струй, рассекая надземные просторы, ниспадали на сонный мир тайги, колыхались и звенели. Погруженная в дрему тайга отвечала им шорохом, шелестом, бредом мимолетных, терпких, как ладан, сновидений: тайга благоухала.
Прохор мечтательно вдыхал этот одуряющий аромат лесов и чувствовал, как скованная житейскими условностями воля его освобождалась. Лунные потоки стрел пронзали его нервы, взбадривали кровь. И уже все ликовало в нем, влекло его в хмельную какую-то гульбу. Эта серебряная ночь обсасывала человеческое сердце, как змея. Грустно стало человеку, одиноко.
— Джагда! — разорвал он струи лунных ливней. Но милый голос не прозвучал в ответ. А вот и стойбище. По мшистым зарослям пасутся поголубевшие олени. Вот кучка их сытно лежит, костистые кусты рогов недвижны. Пять остроконечных чумов из ровдужины[9], тунгусы в глубоком сне. Лишь одна не спит — высокая, стройная тунгуска. Она в раздумье остановилась у огромного костра, смотрит на игривую пляску пламени, тужится понять — какую сказку говорит огонь, а может, и сама выдумывает песню о морозном солнце, о милом, о луне. Вот она, луна! А где же милый?
— Здравствуй, — тронул ее Прохор за оголенное плечо.
Тунгуска пружиной отпрыгнула в сторону:
— Ай! Ну! Зачем пугаешь?
Залаяли, кинулись к костру кудлатые собаки.
— Геть! — Она ударила жердиной одну, другую и подняла на Прохора черные, под крутыми тонкими бровями, глаза свои. В них испуг и любопытство.
— Чего ж ты испугалась?
— Тебя… Думала — шайтан. — Она держала в зубах трубку, смуглые скуластые щеки ее рдели здоровым румянцем. Она молода, гибка, голос ее плавен. — Ты большой. Ты можешь медведя заломить… Я тебя боюсь. Сейчас разбужу наших, — вслух думала она, разглядывая Прохора.
— Не надо, не буди, — сказал Прохор, любуясь ею. — Ты очень красивая. Как тебя звать? — И Прохор сел к ее ногам, обутым в шитые разноцветным бисером сапожки.
— Меня звать — Джульбо.
— Хорошее имя. А нет ли среди вас Джагды?
— Джагды? — Тунгуска вынула из зубов трубку, отерла слюни на губах и сокрушенно присвистнула. — Джагда померла. Давно померла Джагда. Стала родить русского ребенка, не могла разродиться, померла.
Она говорила по-тунгусски, глядя в сторону, в мрак тайги, и прерывала свои слова вздохами.
— Поколел твой Джагда, сдох давно, — пояснила она исковерканным русским языком, и глаза ее наполнились слезами.
У Прохора защемило сердце. Он с минуту молчал, борясь с гнетущим его чувством… Так вот какова судьба этой маленькой, несчастной Джагды! Эх, не надо бы ему приходить сюда. Тунгуска оправила костер и села против Прохора. — Джагда моего отца дочь… Только от другой матери. А мой муж пропал.
— Как пропал?
— Так, пропал и пропал. Вот одна теперь.
— Скушно?
— Как не скушно… Видишь — все спят, а я маюсь. Сладко ли?.. Мне только двадцать зим. А денег у меня много: я хорошо белку, зверя промышляю. Богатая, а скушно. Шибко скушно!
— Не скучай!.. Вот сладкая наливка у меня. Вот конфеты.
Прохор достал походную флягу, бросил горсть конфет и, все еще во власти мрачных дум, по-холодному обнял тунгуску. Та вздрогнула всем телом, чуть поборолась с ним и приникла к нему вплотную.
— Пойдем подальше от костра, — сказал Прохор, вяло целуя ее губы.
Луна низринула на них потоки метких стрел и улыбнулась.
Лай волка разбудил весь дом. Всполошились собаки на дворе. В ворота стучал Филька Шкворень, переругивался с сонным дворником. Дворник говорил ему, что Прохор Петрович почивает и пусть бродяга убирается ко всем чертям. Филька Шкворень всхлипнул за калиткой.
— Понимаешь, обида вышла. Обобрали меня всего… Золото отняли.
Нина боялась тревожить мужа. Но неужели он так крепко спит? Она открыла окно и прислушалась к разговору. Дворник сказал:
— С такой обидой надо к приставу идти либо к уряднику. А к хозяину приходи часов в шесть утра либо к вечеру — на башню.
Бродяга молчал. Он сел на луговину у калитки и схватился за голову.
Время было раннее. Утренняя звезда еще не слиняла. В низинах лежал туман. Дворник ушел в караулку.
Не прошло и часу, как послышались шаги Прохора и кашель его. За плечами ружье, сапоги взмокли от росы. Волк залился в кабинете радостным воем. Прохор взглянул на спящего бродягу, отпер тихо калитку и тихо стал пробираться в дом. Занавеска в спальне Нины отдернулась и резко запахнулась.
Утром, когда Прохор садился в таратайку, к нему приблизился Филька Шкворень. Захлебываясь и утирая кулаком глаза, он рассказал Прохору о своем несчастье.
Прохор кинул ему:
— Дурак! — и уехал.
В одиннадцать часов Нина стала собираться к тунгусам. Она возьмет с собой и свою дочку Верочку. За ними зайдет отец Александр.
— Барыня! Вас на кухню требуют. Тунгуска какая-то, — прибежала горничная Настя. Лицо ее на этот раз очень плутовато, глаза смеялись.
— Не требуют, а просят. Этакая деревенщина!
— Она барина требует. А я сказала — уехатши.
Одновременно вошли из кухни отец Александр и Джульбо. Оба закрестились на иконы. Нина с Верочкой подошли под благословение. Тунгуска спросила:
— Прошки нет?
— Прохора Петровича? Нет, — ответила Нина. — Зачем тебе?
— Вот я притащила ему две сохатиных, да две оленьих шкуры, да двадцать белок. Когда моя будет медведя стрелять, амикана-батюшку, — притащу ему медведь. А вот еще золетой ему, деньга… — стройно ступая, она подошла к Нине и протянула червонец.
— За что? Зачем? Купила что-нибудь?
— Нет, — сказала она и посмотрела чрез окно вдаль, на зеленевшую тайгу. — Шибко сладко целовал меня Прошка, вот за что… ночью. Отдай ему… подарка.
Отец Александр стоит в лесу на широком пне и с терпением разъясняет тунгусам вопросы веры. Тунгусы в своих праздничных кафтанах окружили его сплошным кольцом. Собаки тоже уселись, слушают. Сзади олени уставили рога, не шелохнутся.
Священник в ризе, в камилавке, с крестом в руке. Он осиян солнцем, тунгусы жмурятся, крестятся и охают; ох, какой батька, прямо — святой, прямо — ох, какой!..
— Вот так это батька!
Лицо его скорбно и угрюмо. Тунгусы никак не могут понять простейших его слов, лесные люди бессмысленны и тупы, и это ввергает священника в печаль.
— Ну, наконец поняли ль вы, что такое Бог?
— Поняли, бачка! Как не понять… Маленько поняли, маленько нет…
— Ну, кто же Бог?
— Да, поди, Никола…
— Да нет же, нет! Никола не Бог, Никола только угодный Богу человек, Угодник. А Бог — вот кто…
И снова, в пятый раз, священник изъясняет понятие о Боге и в пятый раз спрашивает их:
— Ну теперь-то поняли, что такое Бог?
— Да, поди, Никола…
Отец Александр порывисто достает табакерку и нюхает табак.
К нему тянутся руки.
— Дай-ка, бачка, дай!
— Ну, слушайте, дети мои… В последний раз я объясняю вам, что такое бог. Вот смотрите на солнышко… Видите его?
Он указал перстом на пылавшее светило. Все обернулись к солнышку, сощурились, прикрываясь козырьками ладоней, закричали:
— Видим, бачка, видим!.. Эвот оно, эвот!
— Оно вас греет?
— Греет, бачка!.. Как не греть — греет.
— Оно вам светит?
— Светит, светит!.. Чего тут толковать?
— Ну, вот. — И священник приветливо повел по своей пастве взглядом. — Оно и светит, и греет, и даст всему жизнь: от него прорастает трава, растут деревья, растут животные и люди. Значит, в солнышке соединяются: свет, тепло, творящая сила, то есть три сущности в одном солнце. Вот так же и в едином Боге заключаются три сущности, три божия лица, Святая Троица.